дой, даже приказом делать что хочешь, лишь бы вместе с теми, с кем служишь, — пьян своим неосознанным, только зародившимся, еще сладким и хмельным фашизмом. Парень притопывает, переступает с ноги на ногу, чуть ли не повизгивает…
Щенок на сугробе сидит перед ними с лихо закинутым ухом, смотрит на людей — для него они люди — и время от времени весело взлаивает.
Пареньку в белом бушлате тоже хочется что-нибудь сказать или сделать…
— Мой Сережка, — под гул и дребезжание автобуса плетет рядом со мной подвыпивший сосед, — он хлопец был неплохой. Он, товарищ Зенько, людям вреда никакого не делал. Он иной раз…
…Сонный вахтмейстер наконец заговорил.
— Der Hund ist noch ganz jung und dumm[26], — буркнул он вяло, без намека на улыбку.
Из всей этой премудрости Нашора понял толком лишь слово «хунд».
— Е, ё, — поддакнул он. — Хунд. Еще и гавкает, бандитская порода!
И засмеялся, коротко и басовито тыкнул: отчасти по службе, чуть-чуть по дружбе, больше — довольный удачным ответом.
— А может, я его?.. — спросил хлопец, поощренный этой шуткой начальника.
— Сережа шисен[27] гут?.. — передал выше его просьбу, упование, несмелую радость комендант.
— Scheissegal[28].
Это слово Нашора давно научился понимать.
— Давай, — перевел он разрешение. — Поглядим, что ты за стрелок. Да уже и домой собираться пора. Сигналь.
Какое это счастье — вот так, чувствуя в руках веселую силу, нацелиться, подвести снизу… так… решительно, зажмурив левый глаз, взять на мушку, нажать и…
— Его, кабы это теперь, — доносится голос хромого папаши, — так, может, и не судили бы, товарищ Зенько. А тогда сразу, известно, под горячую руку, дали десять лет. Как и Сметане, как и Вечеру, как…
…Выстрел разорвал тишину нежданно.
Хотя я и ожидал его…
Да, я лежал на чердаке ближней хаты. Не один, с товарищем. И мы смотрели на них сквозь щели в досках, сквозь голые ветки сирени в палисадничке. Они были так близко, что стоило лишь стать к оконцу, раз повести автоматом — получай и вахтмейстера, и коменданта, и этого сопляка. Мысли этой мы, конечно, ходу не дали. Мы тогда в деревне дневали вдвоем, а их собралась целая стая. Если б мы рискнули собой, погибла б деревня. Да и собою — из-за этих?.. Мы только смотрели.
Пестрый милый щенок, оборвав новый приступ веселого лая, мягко осел.
Позднее, когда жандарм и «бобики» ушли, дядька Петрусь — он вышел из своего погреба раньше, на выстрел, — подошел к Тюлику, тепло которого уже ушло кровью в снег, поднял его за загривок и унес.
Старик не знал, что я это видел…
…Может быть, теперь, через столько лет, и я не очень сурово судил бы этого «Сережку, что не делал вреда». Он, я знал это, и в самом деле силой был взят и не успел или не сумел вырасти в какого-нибудь Гусаковича или Нашору. Однако у меня долго, еще и после войны, жило в руках до зуда нестерпимое желание… Вот так бы их, обеими руками, поднять над красным снегом за белый, голубоватый бушлатный загривок: и тех, кто издалека явился, и тех, кто сам за ними пошел, и тех, кто кивает на «силу оружия».
Я отвернулся к окну. И, глядя на зелень яровых, на луг и дальше, за лугом, на молодой, веселый на солнце березняк, снова вспомнил, хотя и с горькой усмешкой:
«Глядите на траву…»
ТЫ ЖИВА
Перевод А. Островского
За вагонным окном золотились под июньским утренним солнцем тонкие редкие сосны. Они не стояли на месте, бежали назад, туда, откуда я возвращался, — бежали и они, и их длинные тени.
Натощак мне славно пелось — тихо, грустно. Пелось что-то сродни этим соснам, утреннему солнцу, образу самого дорогого человека на пороге старой хаты. Что-то сродни молитве во славу всей этой мудрой, неразгаданной красоты.
Наши мамы молились натощак.
Тридцать лет — это была еще молодость. Еще жива была моя мать, было кому назвать меня сыном, во мне еще оставалось что-то от истоков жизни, я не сказать совсем оторвался от берега — навсегда.
И я не знал, что это было ее последнее утро.
Мне потом рассказали, что и в тот день она, как обычно, встала на свой пост, хворая бабуся, замешала в глиняной миске и начала печь оладьи для двух милых озорниц, трехлетних внучек-близнят.
И вдруг ей стало совсем худо.
Худо бывало ей в последнее время довольно часто, но все же хворь еще отпускала, а тут — совсем. Она прилегла и уже не поднялась, стала помирать.
Она была — как будто — уже давно к этому готова. Давно сшита смертная сорочка, и в молитвах старуха не раз уже тихим, душевным шепотом свидетельствовала свою готовность предаться божьей воле. А все же я не случайно застраховался словами «как будто».
Три месяца назад, когда мать жила у меня в городе, она была уже на краю. Старый профессор, медицинское светило, в чьи руки я отдал ее с безграничной верой, посмотрел на хворую бабу, потрогал кончик заострившегося носа, махнул рукой и отошел к другой койке. Я не простил ему… не прощаю и до сих пор, восемнадцать лет спустя, этого вялого взмаха руки перед лицом самого дорогого мне человека. Пускай и просто человека, которому очень хочется жить.
Ей хотелось жить. Она смотрела на него, на профессора, какими-то детскими глазами, а потом, когда он махнул, тихо, уже не думая обо мне, о долге матери — быть всегда на высоте, — заплакала. Слезы сами, должно быть, покатились из глаз по морщинам.
Мне рассказали, что перед смертью у нее было одно желание… Я не могу ни думать, ни писать об этом спокойно. И мне не стыдно слез ни перед теми, кто будет это читать, ни перед самим собой, теперь уже тоже немолодым. Она хотела, чтоб успел приехать я, ее младшее, десятое дитя. Говорила об этом, все спрашивала, послали ли телеграмму, а потом, когда отнялась речь, только смотрела, и ей повторяли, понимая по глазам, что я приеду, что вот-вот буду.
В городе, куда я вернулся из солнечного соснового леса, я застал телеграмму. Горько-хитрую, как та, которую я, три месяца назад, давал из города в деревню: «Маме нездоровится приезжай».
На ту мою телеграмму братья и сестры явились, как солдаты по боевой тревоге. Вошли в больничную палату, не зная — ни те, что помоложе, ни старые, — как себя держать…
А она неожиданно улыбнулась и сказала:
— Рано, детки, собрались.
И теперь я ухватился за это.
Не теряя надежды, летел на санитарном «кукурузнике», впервые над полями, лесами и реками близких знакомых мест, пугался толчков при воздушных ямах, даже подумал с мальчишеской усмешкой, сидя под стеклянным колпаком, что вот скачу, как верхом на собаке.
Не теряя надежды, шел — сперва зеленым перелогом временного аэродрома возле нашего райцентра, потом по обочине дороги.
И только в двух километрах от своей деревни — поверил…
Наше кладбище приютилось на склоне горы, по другую, восточную, сторону которой спускалась в долину деревня.
С кладбища в деревню шло несколько человек — маленькие силуэты на склоне зеленой округлости горы. Закончив работу, которая отняла у меня — хотя я лопат издалека и не разглядел — последнюю надежду.
…Она очень любила чай. Клала в чашку одну-две ложечки вишневого варенья или подливала немножко кагора, «церковного вина». Мой заработок уже позволял и это. Однако она не хотела засиживаться в моем «скворечнике» — тесной квартирке на пятом этаже, — особенно весной, когда там, дома, в деревне, зазеленели гряды.
Очень ей не хотелось умереть зимой. Часто — по сути веселый, только с виду суровый человек — говорила она о мерзлых комьях, с грохотом падающих на крышку гроба. Говорила и то ли шутя, то ли не шутя вздрагивала.
Желание ее сбылось: лето только начиналось, все было в самом цвету.
Всю жизнь она много и тяжко трудилась. Копили с мужем для детей, покупали землю. Все было строго и четко подчинено одной великой цели. И при жизни мужа, и позднее, когда овдовела. А потом в мире началась такая катавасия, что ее цель перестала быть великой. Сыны ушли в партизанский лес, она — с ними, все бросив врагу на разор. Только и осталось добра что они, ее хлопцы, невестки и внуки, да то из пожитков, что под ней на возу, где она сидела с внуками, отправляясь в темную, студеную неизвестность, очень мало приспособленную для хворости и малолетства. Да она уже во всем согласна была с сынами, отчасти — уразумев, что к чему, а отчасти — от усталости.
Потом, когда прошло лихолетье, оказалось у старушки и еще одно желание, кроме того, первого, — помереть летом. И было оно, это желание, такое горячее и сильное, что она не побоялась бы, верно, высказать его самому старшему из старших в нашей послевоенной жизни. Коли уж надо (так говорят сыны), чтобы рухнул весь труд ее жизни, чтоб нажитое горьким потом поле отошло в колхоз, — пускай идет, пускай будет то, что должно быть, но… Но — «дай мне, боже, помереть немного раньше».
И это ее желание тоже сбылось: колхоз в нашей деревне был организован через год.
Никогда — ни в мыслях, ни в словах — я не оправдывал ее и не осуждал. И не потому, что она — моя мать. Для одной жизни нагрузка у нее была выше сил, а до такого решения — «пусть будет то, что должно быть» — тоже надо дорасти.
На долю ей выпало четыре войны, три революции, пять смен власти, семьдесят шесть лет прялки, серпа и цепа, малая толика песен и смеха, куда больше раздумий, ожиданий, слез. Обе дочери овдовели почти вслед за ней. Из пяти сынов, что выжили, все пять были, каждый в свое время, солдатами, четверо воевали в трех войнах, двое побывали во вражеском плену, — двое— из-за ошибки — отсидели в своей же тюрьме, третий, за правду, в панской, одного, самого старшего, съел тридцать седьмой…
Я знаю, это еще не наихудшая судьба. Я мог бы рассказать и, может, расскажу о страданьях других знакомых мне матерей, несравненно более тяжких, чем выпали на долю моей.