Стежки, дороги, простор — страница 56 из 112

Впрочем, какой мудрец измерит, кто возьмется определить глубину материнских страданий вообще или хотя бы тех, что изведала на своем веку только моя?..

В серой от времени деревенской часовенке, где второй век одиноко висят потемневшие уныло-бездарные иконы, под мрачно-возвышенное пение про вечный покой, горше всего плакали двое.

Один — младший брат моей мамы, старенький калека-портной, «золотая иголочка», как говорили о нем соседи, и золотое сердце, полное народной мудрости, свежести, оптимизма, коими не раз живился у него и я. Она, старше на десять лет, вывела его, рано осиротевшего, в люди, дала ему в руки эту самую иголочку, когда женился — часто ходила мирить со сварливой женой и вообще, даже в старости, считала его как бы дитем, которого каждый может обидеть.

Отвернувшись от людей в угол, где стояла затканная паутиной старая хоругвь, мой коротенький дядька с большой под седым ежиком головой тихонько, от всей души, — как он умел и смеяться, — заливался горькими слезами.

Я был куда более самостоятелен, и уже давно, лет с пятнадцати, когда перестал ее слушаться в самом, как мне казалось, главном для человека. Мне было очень тяжело, что я уже не смогу — и именно теперь, когда могу, — окружить ее старость достойной заботой, сделать для матери то, что не успел, не успели мы все…

…Тридцать лет — это была еще молодость. Наша женатая послевоенная молодость.

Деревенскому парню, который недавно, уже не отчасти, урывками, тишком, а полностью и открыто, стал писателем, не трудно было и даже приятно, по шутливому приказу жены, встать из-за рабочего стола, взять мешок и пойти вместе с ней на рынок. Просто в качестве носильщика. Потому что есть уже бочка, надо засолить огурцы.

Это было, кажется, в тот же год, когда умерла моя мать.

И вот там, в утренней суетне Комаровского рынка, я еще раз почувствовал несказанную силу к величие поэзии.

Слепой, в летах, инвалид. Заношенная пилотка, которая никогда, видно, не служила ему для форсу, а только скупо прикрывала голову. Видавшая виды серо-шершавая, как нещедрая пашня, шинель, стянутая без всякого молодечества узким брезентовым поясом. Обмотки и сбитые грохалы-башмаки. Он пел, протянув ладонь с желтыми и белыми монетками мелочи, а незрячие глаза его кричали о бездонном солдатском горе, которым никого не удивишь. Песня его — и хрипловатым, горестно-певучим голосом, и полной скорби душой — говорила о самой простой, величайшей в жизни радости, о сокровище, не подлежащем никаким переоценкам. И для песни этой, для оценки этого сокровища, ему, слепому, даны были именно те нужные, необходимые слова, которые столь многие ищут и так часто не могут найти.

Пишут мне, что ты, тая тревогу,

Загрустила шибко обо мне…

Серый, чисто постиранный мешок. Пупырчатые, весело-зеленые огурцы. Шумная, пестрая, озабоченная толпа. Неяркое, доброе солнце августовского утра. Без возврата ушедшая молодость… И песня! — слова, что так счастливо найдены одним на миллионы, что так неподражаемо просто и возвышенно, так по-земному, по-человечески, по-сыновнему тужат:

… и выходишь часто на дорогу

в старомодном ветхом шушуне.

Вот уже скоро девятнадцать лет, почти целая жизнь, с того утра, когда я, завороженный, стоял перед обездоленным войной человеком. На всю песню завороженный, на паузу после нее, снова на зачин, на половину… нет! — на всю жизнь.

И не потому только, что собственная моя боль была еще очень свежа.

И неправильно это, наверно, — что я именно тогда, в то утро, почувствовал всю силу и величие этой простой песни. Когда? Да как? Какие скучные, никчемные вопросы!.. Высокое, прекрасное — оно всегда с нами.

За это время я не раз склонялся над руками матерей моих товарищей, знал многих — все они разные и все, как одна, похожи на мою.

На пороге белой мазанки, что примостилась на буром степном взгорке над тихой речкой, обрамленной высоким тростником, меня как родного привечала старая, немощная мать-украинка. Свидание с нею было почти за четверть века до того подготовлено моей дружбой с ее сыном. Более того! В то суровое военное время, когда она томилась в неведении о своем Тише, жила только надеждой, что судьба будет к ней более милостива, чем к другим матерям-горемыкам, — ее сына, раненного в партизанском бою, лечила, выхаживала другая мать — моя.

За океаном, за неисчислимой армадой белых облаков, над которыми я летел на Запад, в зеленом канадском городке, в богатой культурной семье, я сидел за столом рядом со старенькой леди, важной хозяйкой дома. Сын ее, пригласивший меня в этот дом, талантливо ставил спектакли в экзотическом шекспировском театре, где выступали лучшие актеры трех континентов. Мы с ним оба были солдатами, с двух сторон начинали войну с одним и тем же врагом. Он тоже был в немецком плену, где встречался с нашими. Он просил нас, советских гостей, спеть в его доме наши песни. А мать — через переводчика — сказала, что есть у нее еще один сын, который теперь как раз в Советском Союзе. Ему, пишет он, там хорошо. Она очень хочет, чтоб и мне, сыну другой матери, было хорошо здесь, в их доме. И мне, и всем, кого пригласил ее сын, и всем вообще сыновьям — чтоб всем было хорошо. Она не была так проста, так грубовато и сердечно непосредственна, как мать моего донского друга, а все же улыбалась мне материнской улыбкой и непроизвольно, видно, не от радости, а по старости нарушая высокий, чопорный этикет, трясла морщинистой, седовласой головой. И хотя я чувствовал себя среди этой роскоши несколько связанно, хотя неприятно было, что чувства свои я вынужден передавать через рассеянно-усталого грамотея, — мне было хорошо. А в воспоминаниях это — еще лучше.

Да, это — правда, и навечно и радостно правда, что «ты жива еще, моя старушка», — я тебя часто и весело вижу, часто грущу по тебе грустью моих близких и далеких друзей, часто возвращаюсь к словам, к нехитрой мелодии впервые услышанной когда-то на рынке песни, к героине той песни — тихой рязанской матушке, к светлому, бессмертному образу, что родился в душе бесшабашного русского парня — поэта, близкого всем.

…Недавно в одном польском журнальчике, популярном и у нас, я увидел, словно светлую прогалину среди мелкой модной суетни, несколько душевных слов о нем, этом русском парне. То был репортаж о семье Есениных. Портрет красавца и удачный заголовок — просто «Siergiej» — и строчки той самой песни:

Zyjcsz jeszcze, biedna stara matko?

I ja żyję. Pozdrowienia ślę…

Мне снова захотелось плакать от счастья и грусти, мне снова захотелось жить.

Я благодарен этой милой польке, автору репортажа, которая помогла мне поймать мысль, подтолкнула сказать наконец слово, которое долго вынашивал.

Слово о том, что многое в нашей жизни преходяще, многое минует, а правда чувств, правда поэзии — остаются.

1966

БЫТЬ ЧЕЛОВЕКОМ


Перевод Д. Ковалева


На мою довоенную деревенскую юность горьковского слова в сравнении со словом других русских и мировых классиков досталось очень мало. В записях сохранились названия его немногих произведений, впервые прочитанных мною осенью тридцать второго года, а в памяти порой оживает юношеская жажда, с которой тогда воспринималось прекрасное и мудрое.

Песня встреч дождя, что хлещет в глаза, песня под грохот громов — это и это больше всего помнится из «Моего спутника». И не просто помнится, а каждый раз, когда ты и сам окажешься под такой грозой, поешь… ну, не скажу, под Горького, однако в озорной, диковатой и окрыленной радости сразу же вспоминая его.

Такую же радость жизни, желание не поддаться в борьбе с невзгодами очень свежо, своеобразно я тогда почувствовал, конечно, в «Песне о Буревестнике», конкретно историческая революционность которой была понята позже, и в «Легенде о Марко», где очень импонировало и звало к необычному задорное:

А вы на земле проживете,

Как черви слепые живут:

Ни сказок про вас не расскажут,

Ни песен про вас не споют!

Мудростью на меня дохнули последние страницы «Жизни Матвея Кожемякина», особенно дневник Матвея. Впрочем, я прочел тогда только четвертую часть романа, ибо только она и попала ко мне в руки. Благословенная и смешная наивность! Я тогда, на шестнадцатом году жизни, имел намерение ни мало ни много оставить людям свой завет, что-то наподобие «Круга чтения» (толстовского «Круга» я тогда еще не знал) или книги афоризмов — с самой высокой целью, для очищения и подкрепления духа. Своего было, так сказать, маловато, и я старательно — вечером после боронования или молотьбы, — прямо в молитвенном настроении переписывал из книг красивые, глубокие места. Своего, по правде говоря, вообще еще не было, если не считать тех худосочных стишат, которые довольно скоро и тихонько ушли в небытие. Моим, до волнения, до слез моим казалось чужое оттого, что я его перепишу, а то еще и с польского языка переведу… И ничего, что переписываю да перевожу я из книг, которые уже давно и широко разошлись по свету, что переписываю я в «книгу», сделанную из остатков недавних ученических тетрадок, моим неважнецким почерком, с ошибками… Ну что ж, теперь, через столько лет, я не ищу зрелой логики в поступках подростка, который, сталкиваясь с чарами слова и тайнами мысли, не знал, что ему делать от радости познавания.

Потому что смелость, желание борьбы с невзгодами жизни, любовь к бедному, обиженному человеку, потому что мудрость, глубокая, добрая, человечная мудрость Горького были соединены с волнующей красотой.

Припоминается не очень смешная слезинка Ольги из чеховских «Мужиков» — те «аще» и «дондеже», что растревожили душу, не в меру, не «по чину» чуткую к прекрасному. Такую красоту, кажется, близкую солнечному водопаду непобедимой, на всю жизнь глубинной, неразгаданной красы пушкинского «Пророка», такую красоту, как будто даже слишком архаичного, слишком возвышенного, по-старославянски звонкого слова я помню из записей Кожемякина: