Стежки, дороги, простор — страница 57 из 112

«Нет в людях духа моего, потерян я и забыт, заветы мои — медь звенящая, и слова мои без души и без огня, только пепел, падающий на камни, и снег в поле пустынном».

Цитирую я это по книге, однако в памяти моей и медь звенит, и пепел падает на камни, и снег белеет в пустынном поле — все само собой, давно и, видимо, до конца.

За девять следующих лет, считая от той осени, среди относительно немалого количества прочитанных книг мне только дважды встретился Горький. В тех условиях, в темной деревне на «крэсах» — окраине буржуазной Польши, выбора особенно не было. Пестрота необычайная! Рядом с Толстым да Сенкевичем, Плехановым да Кантом — «Половой вопрос» Фореля, «Жизнь Иисуса» Ренана, «У последней черты» Арцыбашева… Чего только не было на полочках да в сундучках, а то и под застрехой деревенских любителей чтения… А вот с Горьким Тине долго не везло. Только в самый разгар моего увлечения философией Толстого, в тридцать пятом году, попались нам с братом горьковские воспоминания о Льве Николаевиче. Они подействовали, как холодный душ — было и студено, и боязно, однако ж и до молодого хохота с чертиками в глазах приятно. Позже так же случайно встретился рассказ «Дружки», который так понравился, что эту человечность, это волнение я понес на вечеринку друзьям да подругам.

Характер любимого брата Миши, с недавней смертью которого я все никак не могу примириться, отличался одной симпатичной чертой — казалось, будто не очень продуманной, беззаботной смелостью веселого, с поэтичной ленцой, на зависть умного человека. Смелость эту он проявил в начале фашистской оккупации, не сдав властям книг, хотя за таким приказом, как почти и за всеми приказами оккупантов и их приспешников, в не очень далекой перспективе виделась стандартная в те жуткие дни мера наказания.

Бежав из плена, в котором я, солдат бывшей польской армии, очутился осенью 1939 года, я набросился на двух почти неизвестных мне писателей — Салтыкова-Щедрина и Горького. Законную, понятную жажду познания усиливали еще искусительность запретного плода и даже, если хотите, определенная форма протеста.

За осень и зиму 1941–1942 годов я прочел «Фому Гордеева», «Трое», «Городок Окуров», много рассказов. Но больше всего почему-то с этого времени запомнилась изданная отдельной книгой переписка Горького с Чеховым. Дыхание здоровой и красивой дружбы двух настоящих мужчин, двух талантов, двух необычайных людей.

После войны, когда я сквозь бездорожье жизненных невзгод — фронт, плен, оккупацию, партизанский отряд — вышел наконец на светлый берег советского книжного моря, мне пришлось здорово все же поднатужиться, чтобы достичь приличного минимума начитанности, с которым не стыдно считать себя писателем. Оправдываться условиями прошлого не хотелось и было бы неловко, а сверхурочная работа над книгой была не нудным корпением заочника с большими «хвостами», а радостной учебой, жизнью во всю ее полноту. Были еще не прочитаны и Алексей Толстой, и Шолохов, и Горький!..

Вместе с другим, впервые тогда прочитанным, в мой мир вошло его чудесное «Детство», встало рядом С детством Аксакова, Толстого, Пруса, Амичиса, Короленко, такое неповторимое, с такой бессмертной бабушкой и бессмертным щебетанием птичек. Его, «Детство», и хочется отметить благодарной памятью прежде всего.

От радости общения с его душой я уже не переписывал Горького в тайную самодельную тетрадь — я с наслаждением творческого труда переводил на белорусский язык «Мои университеты», изнутри познавая секреты его слова.

Однако ж, признаюсь, переписывал я или, лучше сказать, выписывал кое-что из его книг и в зрелом возрасте. Для равновесия духа.

Обо одной из таких выписок расскажу.

Горький помог когда-то письмом из Сорренто младшему товарищу, Гладкову, справиться с болью и обидой, которые ему причинили отечественные догматики того времени. С письмом этим я познакомился осенью 1954 года, в нелегкие для меня дни, когда была разгромлена одна из моих повестей, если судить по более поздним выступлениям критики, незаслуженно. После горьковского письма мне до слезного хохота весело было думать о догматиках новых, очевидно, не менее нудных и вредных, чем те, которые тормозили революционность мысли в двадцатых годах.

Вот что я списал тогда с 482 страницы 29 тома полного собрания горьковских сочинений:

«А на злобный шум, поднятый книгою, не обращайте внимания, это — пустяки. Это — нижегородский банщик Ив. Ив. Гнеушев шумит. Присутствуя как зритель на параде местных войск, он одобрительно сказал: «Какое удовольствие на солдат смотреть, стоят, как свечи перед иконой! А вот мы, штатские, все башки вперед суем. И так всегда мне хочется кулаком треснуть по высунутой башке!»

Вот-с. Уж если Вы — извините! — башку Вашу высунули за черту, установленную Ив. Ивановичем, — это Ваша вина. Но Вы все-таки высовывайте ее, высовывайте, ничего! Устанут И. И-чи».

Ох, если бы поскорее они устали, милый Вы наш Алексей Максимович!.. Ну что ж, пока не устанут — будем смеяться над ними, как смеялись Вы!..

…Остался еще один — трафаретный — вопрос: «Какое влияние на ваше творчество оказал Максим Горький?» Такой вопрос приходилось уже слышать… Да и сам он попросился на бумагу.

А ответить нелегко… Какое, например, влияние на то, что я относительно в добром здравии прожил целое полустолетие, оказали солнце, воздух, хлеб, вода?.. Положительное? Большое? Исключительное? Как ни скажи — банально. Однако ж правда и то, сто раз правда, что с Горьким и мне было хорошо, что и я люблю его, а любя не мог, не могу не учиться тому, что мне у него кажется хорошим, красивым, сделанным на века.

Если же брать не так широко и общо, так сегодня я могу сказать, что Горький помог мне быть более смелым в искренности, не бояться и не стыдиться говорить открыто о том, что пережил сам, считать любую литературную форму, любой жанр средством для выражения своего отношения к жизни, к высокому долгу быть Человеком.

1967

ВОЛНЫ И СОСНЫ


Перевод Д. Ковалева


Из окна троллейбуса Симферополь — Ялта видны лежачие верблюды низких гор, на некоторых из них — посадки сосенок; большой серый водоем, с берега которого голубые лодки пьют, уткнувшись, воду; разлитая по каменьям речушка, шумы которой сюда не долетают; голубовато-белые свежеокрашенные домики и сады, которые вот-вот зацветут… Село Лозовое. Открытый пригорок над долиною и — неожиданная радость встречи — бюст молодого Льва Николаевича. Героя Севастополя и, еще важнее, автора «Севастопольских рассказов». Он здесь когда-то бывал. И остался здесь навсегда.


Мокрое утро после ночного дождя. Вторая половина марта, а даже и крымская весна все еще только хочет начаться. Один миндаль цветет, будто по малолетству забегая наперед. Над всем господствуют вечной зеленью кипарисы, кедры, каменные дубы. На безлистых ветвях и веточках деревьев и кустов низко над стежкой — несметное множество хрустально-серебряных капель. Словно крохотные белые цветочки. Слышу первых для меня нынче зябликов, как будто вновь обновленную перекличку петухов, еще какое-то чириканье — хлопоты и радость.

Ходил и останавливался, жадно дышал, долго смотрел.

На севере все выше и выше тянутся горы, покрытые лесом, кустами, изредка жильем. Надо будет туда добраться, как можно выше. На юге — за парком, за садами, за крышами Ялты — море… Маяк и мол. Ползают суда. Вчера под вечер, при первой встрече, почувствовал его, море, совсем как впервые, как что-то такое, во что можно быть влюбленным, как что-то необходимое для нашей жизни так же, как земля. Сегодня, когда смотрел на него сверху, издалека — вспомнилось, повторилось то же самое ощущение. Даже, кажется, с близким, неуловимым запахом и шумом.

Спасибо тем, кто предусмотрительно сохранил для нас и обычные, очень как будто обычные слова великих.

Глядя сверху на порт, вспомнил (кем же это записано?), как Чехов вернулся откуда-то морем, знакомый носильщик-татарин бросился навстречу по причалу, опережая всех, чтобы взять вещи Антона Павловича, а полицейский обругал и ударил татарина. Две фразы, вечные, если вечною будет литература:

«Ты не меня ударил, ты его ударил!»

Это сказал носильщик.

А Чехов — полицейскому, по-своему тихо:

«Как вам не стыдно!..»


После ужина и кино прогуливался, незаметно дошел до моря, послушал плеск покладистой нынче волны. А до этого стоял в саду, по-нашему, по-равнинному говоря, не на пригорке, а на горе, сверху смотрел на кипарисы, на множество огней между ними.

Подумалось о вещах, которые переживают людей, своих хозяев.

В доме Чехова, глядя на старый, сегодня уже даже забавный телефон того времени, вспомнил как-то совсем неожиданно, светло почувствовал, как этот аппарат когда-то, почти семьдесят лет тому назад, передал сюда, в чистенький, скромный кабинет, голос Толстого — из недалекого дома в той же Ялте — Чехову. Несколько слов. О том, что он, Лев Николаевич, очень любит его.

Боже мой, — только о том!..

Под вечными, строго и мрачно таинственными кипарисами думалось также, что человек и писатель, которого нежно любил сам Толстой, что Чехов, которого читают на многих языках и любят на всех континентах, был и несчастным, и одиноким, и, умирая, два последних слова сказал почему-то не на родном языке.

И на самом деле — почему: «Ich sterbe»?[29]

Потому, что это было в Германии, что доктор был немец, что и жена была «немочка моя добрая»?

Сегодня я впервые, кажется, остановился на подтексте этих слов. Сегодня мне как никогда грустно и как-то даже… будто радостно от того, что они были сказаны так, как были, — почему-то так, не иначе. Сказано не по-русски тем, кто был, опять же, как говорил Толстой, очень и очень русский. И человек, и писатель. Кто, вместе с тем, так естественно принадлежит всему человечеству.