Стежки, дороги, простор — страница 58 из 112

…Небо над морем, по-деревенски говоря, заголилось: ясная полоса между тяжелой, железно-серой водой и неприветливой заволочью туч. Над самым водным окоемом — гряда облаков, подобная горному снеговому хребту, светлому, заманчиво-привлекательному. Зовет куда-то далеко, в какой-то чудесный, солнечный Босфор, где я вроде бы уже бывал, а все еще кажется, что буду… Над облачным хребтом — нежность чистой лазури, которой мы здесь давно не видим.

А с гор, что высоко за нашим домом, дует северный беспощадный ветер.

За остекленными дверями, за каменным парапетом балкона шумят и хлыстами гнутся, качаются кипарисы. И это так необычно. Как будто отчаянно шумят и качаются… новогодние елки, которые кто-то тормошит, по-хулигански издеваясь над их красивой и торжественной осанистостью.

Кипарисы похожи на елки потому, что на них множество шишек, которые повызернились на густой мелкой зелени, как игрушки-шарики, хоть и не звонкие, однообразно похожие, однако красивые и прикрепленные надежно.


Вчера довольно долго бродил между крестами, пирамидками, деревьями и кустами, по каменистым тропкам и бетонным ступеням, по мокрой от потаенных родников траве. Искал могилу Максима Богдановича. Спрашивал о ней и снова, не услышав нужного ответа, ходил то сверху вниз, то снова вверх, то поперек горы…

А потом, как-то вдруг, будто неожиданно узнав камень с уже невыразительной, замшелой и стертой непогодами надписью, скромный памятник, вид которого мне помнится с первого посещения, более двадцати лет, я устало, и радостно, и грустно выдохнул, опершись на прутья ограды:

— Так вот ты, голубе, где!..

И не показалось это ни сентиментальностью, ни панибратством. Мне и любовь моя и годы позволяют. Впрочем, сказалось как-то само.

Потому что здесь, в Ялте, и около белого дома, в котором он умер, и на кладбище, куда его привезли погребальные дроги, была у меня тихая дума, было торжественное чувство того, что все такое в жизни происходит очень просто. Больной парень приехал, больной парень умер — еще один, не первый и не последний, — и его похоронили. И даже, видимо, на казенный счет. И это «очень просто» как-то по-особому говорит мне о его, поэта, замечательном начале, больно, горько говорит о том, как много этот парень мог бы сделать, если бы пожил — очень просто, — как многие, немного дольше…


Поздний полдень. Солнце и ветер. Море и посветлело и разговорилось. Зеленоватое, веселое. И раскачалось оно, видать, не по своей воле. Где-то далеко-далеко за горизонтом кто-то могучий и мудрый принял решение атаковать наш берег, и море, еще утром спокойное, не зная того высокого замысла, однако послушное ему, начало. Однообразно, но не надоедливо, как будто злобно, но и весело плещет-полощет и без того уже несчетно раз прополосканные каменья, накат за накатом, то ожиданно, то неожиданно бьет в стену набережной, взвивая белопенные букеты брызг.

Гомон моря и гомон огня — два удивительных явления захватывают меня всю жизнь, не поддаваясь никакому объяснению. Вот и опять вспомнил, что люблю его, море, как и огонь, с детства. Хорошо было когда-то и сегодня неплохо было бы посидеть перед полной веселого, жадного пламени печкой; хорошо бывало, и дай бог, чтоб и еще не однажды было, у дружеского костра в летней, росной и многоголосой, ночной глухомани где-нибудь над рекой или на опушке!.. А море? С него началось мое существование. Потом была разлука, целых семнадцать лет, была иная краса, иная таинственность природы. А потом я, по-жолнерски наголо остриженный, будто нарочно оскорбленный, обезоруженный таким путем западнобелорусский деревенский хлопец, недавно гордый своей свободой, своим трудом на поле и на бумаге, — я очутился снова у моря. Уже не у Черного, а у Балтийского. Однако радость моя, мое волнение были не только сами по себе, а и воспоминанием далекого, давнего и непрерывного шума, что вот пришел, вернулся и ластится верно у ног, атакует душу мою счастьем великой, могучей, вечной красоты!..

Чайки волнуются. Летают, садятся на волны, взмывают, снова пикируют. В белокрылом полете они почти совсем не кричат, как в торжественном молчании. Что, предчувствуют еще большее волнение воды? Или просто тоже радуются?

Стремительная речушка Учан-Су и сегодня, как всегда, делает свое. Морские волны хлещут в берег и там, где она впадает, а речка бурлит, течет себе под них после долгого путешествия по каменистому и неспокойному руслу, вон оттуда, с гор. И гомон ее, как и гомон морской, не временное что-то, а постоянное.

Беги, гомони, молодчина!


Хочу петь, как тот, что на ослике едет да едет по ровной безлюдной пустыне…

Мне дали другую комнату — после темной, неприветливой, — солнечную, на третьем этаже, с большой стеклянной дверью, через которую сверху видать и город и море. У меня уже не тесная лоджия внизу, а большой, открытый в небо балкон. Кипарисы теперь только немного выше меня!

На днях я записал в блокноте такую мелочь.

Шишки на кипарисах — как пуговицы на кожухе, плетенные из тоненькой паховой шкурки, оскобленной начисто. Только пуговицы на кожухах не так густо понашиты, а кипарис напоминает человека не в кожухе, а в какой-то форменной, темно-зеленой, длиннющей шинели.

Сравнение — чисто деревенское. Однако и сегодня меня преследуют эти «пуговицы», напрашиваясь в наше слово, скорее всего, впервые.

За вершинами кипарисов, из-под замгленного, безграничного неба, коробится мягко-серыми волнами море. Не шумит и не пахнет на таком расстоянии надо идти на берег, как я ходил утром, до завтрака, как пойду еще и еще.

Хочу петь обо всем, что вижу, что думаю…

Купил в киоске у моря книгу о Назыме Хикмете. Если и случайно, так я, видимо, счастливый на такие случайности. Не могу работать, хотя бы так, как вчера и позавчера. И в голове шумит, и сердце ноет почему-то, и ноги гудят от ялтинских крутых закоулков да стежек. Прилег среди бела дня и читал. И в том, что о Хикмете я читал именно здесь, над морем, за которым — его загадочная, малоизвестная мне страна, тот экзотический Стамбул, который когда-то видел кое-как и я, в этом было не только читательское счастье, но и мысль о том, что людей в будущем ждет еще большая радость узнавания народа народом, когда рухнут стены всех враждебных перегородок.

Хорошо тому, кто работает на эту радость!

Вспомнились, когда читал, и дни моей деревенской молодости, запах золотых овсяных снопов, на которых я отдыхал с книгою стихов Богдановича, когда я будто впервые открывал для себя его особенную близость к русской литературе. Даже и в том, что он был родственником Горького, и в том, что умер в чеховской Ялте… Мало этого! Он же первый повел наше белорусское слово на сближение с сокровищами народов мира, он первый так сильно почувствовал эту необходимость.

Потому и радостно мне, отложив книгу о первом из турок, что стал мне близким, как мужественный и светлый друг, сделать эту запись, еще раз почувствовать, что я хочу петь обо всем, однако же обо всем том, чему принадлежит будущее.


Море угомонилось за ночь, спокойно и сыто прихлебывает у берега. Меж туч засветилось солнце. И горы, на вершинах все еще покрытые снегом, ярко полезли с севера на город…

На небольшом камне, который торчит сухой лысиной над бульканьем речки, что метрах в пяти от него впадает в море, сел веселый воробей. И посидел, чтобы я успел подумать о его чудесном микромире — маленьком только для меня. И этот камень, и множество похожих вокруг, таких же сухих и уже, видимо, даже теплых от солнца, и шум речного быстрого, говорливого течения, рассредоточенного на несколько потоков во множестве сухих и мокрых камней, и желтенькие, как цыплячий пух, цветочки на кизиловой ветви, висящей черт знает как высоко над водою — целых три метра!..

Что-то ребячье в этом ощущении. По свежести..

Вот он вспорхнул, мой воробей, и полетел.

Так бы вот и летать, чувствуя счастье простора, так бы вот и садиться на теплых камешках, видеть вокруг себя много большого, красивого, значительного, что кому-то кажется маленьким, не достойным серьезного внимания.

«…Воронцовский дворец в роскошном парке. С севера — скалистые горы, зубцы Ай-Петри, с юга — чарующее море. В залах дворца — чудеса людского труда, мастерства, вдохновения, терпения.

Что это — уже давно не летняя резиденция одного из крупнейших помещиков Российской империи и всего мира, что это — не просто еще один музей, а памятник ужасающей каторге множества талантливых безымянных сыновей трудового народа, я почувствовал как-то особенно. Даже хотелось посбивать кепки, а тем более шляпы с курортных голов, которые и в таких местах не чувствуют торжественного волнения.

Если бы не та, скажем, счастливая случайность, что Шевченко выкупили у другого магната, был бы еще один безымянный гений. Сколько таких имен мы не знаем! Из тысяч крепостных умельцев, которые двадцать лет строили этот дворец, в архивах сохранилось триста фамилий. Впрочем, и это — еще одна счастливая случайность. Хотя о носителях этих фамилий, о людях, судьба каждого из которых, пожалуй, могла бы стать сюжетом исторического романа, мы знаем очень мало и больше знать не будем никогда…

«Один из крупнейших помещиков Российской империи и всего мира». У них был свой, аристократический интернационализм. Воронцовы женились на Брапицких, роднились себе в то время, когда царизм душил свободу Польши, а польский народ копил и нагнетал свою ненависть к России. Дворец построен в стиле английского средневековья, а на южном его фасаде, с «мавританским» порталом, надпись «Богатство — от бога» выведена арабской вязью. Картины, гобелены, обои, мебель, светильники, скульптуры, шкатулки — все тут сделано мастерами из разных стран. Парк разбивал знаменитый немецкий садовник. Сам Воронцов, по свидетельству автора «Хаджи-Мурата», был человеком редкой в то время европейской образованности.

Если не забывать, что у нас уже более полувека хозяйствует то преобладающее большинство, которое было когда-то угнетенным, бесправным, если припомнить, что еще задолго до Октября тот самый Толстой (кстати, здесь, в недалекой Гаспре) писал, что народ России «все более и более просвещается общим всему миру просвещением», — так сегодня у нас настоящей интеллигенции, настоящей аристократии духа все еще не так-то много.