В сравнении с раскрепощенными возможностями, учитывая наши исторические, интернационалистские цели и задачи. Многовато мещанства, которое считает себя интеллигенцией, многовато обычного хамства, бездумного и воинствующего. Пролетарская радость первых послеоктябрьских дней (все — наше, народное!) отошла со своим временем в историю. Теперь нам такой осознанности мало. Мы, современники, отвечаем за то, что сделали и что сделаем мы, какую культуру оставим наследникам — и созданную нами, и сохраненную из оставленного нам.
Гаспра. Шотландский малютка-замок графини Паниной, преобразованный в санаторий для матерей с маленькими детьми.
В большой комнате игр — портреты и фотографии Толстого. Эллипсовидный столик, на котором он когда-то писал, уже припорченный немного немузейным досмотром; на нем лежат надувные рыбы и куклы. Веселая, приветливая девушка, воспитательница, пустила нас в этот зал: благо, малыши уже кончили игры и расходились по палатам, к мамам.
Досадно и обидно, что ни в те комнаты, где работал, болел и, болея, трудился Лев Николаевич, ни на веранду, где он беседовал с Чеховым, с Горьким, не пройдешь. Никто не пустит, потому что это все санаторий, и никто не знает толком, где тут да что тут когда-то было. Так нам, по крайней мере, и сказали, видимо, уже давно не первым и не последним из тех, кого к этим башням над морем ведет не пустое любопытство.
Так же, впрочем, было и в Гурзуфе, где мы напрасно добивались пройти в дом Раевского, в котором в свое время бывал Пушкин.
Странно, что ни для Пушкина, ни для Толстого мы здесь не можем сделать, что надлежит…
Остается главное — их слово, слово вообще, которое не только было вначале, но будет и до конца. Оно здесь, со мною, снова свежее, снова будто повое, теперь — по-крымски.
Крым я должен посмотреть не так, хотя бы из-за Пушкина (Бахчисарай) и Толстого (Севастополь)…
Пишу это, а издалека бормотнула мыслишка: ат, всего все равно не повидаешь… Можно сказать, что правильная, однако не моя. Хочется повидать как можно больше. Хочется верить, и верю, что видеть и слышать хочу я неспроста, а по потребности, с ощущением которой, как с ощущением долга, хорошо жить.
Шел вчера по мокрой приморской улице, под мелким дождиком, и на троллейбусной остановке, заглянув в лицо задумавшейся девочки-подростка, почувствовал ее, показалось, раздумье, одиночество, почувствовал еще раз по-новому временность и нелегкость нашей жизни, с чем она, девочка, видать, уже столкнулась, о чем она, возможно, думает… Стало жаль ее, жаль и того, что она никогда не узнает, что подумал о ней, что почувствовал здоровенный и пожилой дядька-прохожий, с виду — как мне и дома дети говорят иногда — почему-то сердитый.
«Кто поверит, если запишу? — подумал я, идя. — Да и сентиментально будет…» А сегодня вот та же девочка снова стоит перед глазами со своей задумчивостью. И записываю.
…Молодая кобыла, хоть и накрытая дерюгой, капризно танцует в оглоблях — от оводов. Колеса сами нарочно ищут в колеях ямки поглубже. Большущий, широченный воз жесткого и горячего сена покачивается весьма угрожающе. Надо его поддерживать за грабли, воткнутые в тугое сено по самый брусок. Правой рукой держишь воз, левой — вожжи, направляя этот свой корабль по зигзагам луговой дороги. А тебе пятнадцатый год, ты уже, разумеется, и совсем взрослый, и смелый, и очень усталый, и волнуешься, и боишься. Потому что ты еще все… дитя. О чем говорит, правда, только мама. Воз наконец попадает в ту самую потайную и наиболее глубокую ямку, которой ты больше всего боялся, и валится на тебя всей своей громадиной!.. Еще один!.. Еще!.. Тот самый воз, но не раз, а несколько раз. Ты мужественно подпираешь его плечом и головой. Но напрасно… И ты наконец просыпаешься от своего крика: «Ппр-р-у!..»
Ты — под яблоней, которая озабоченно расставила над тобой широкие, густые ветви с крупной листвой и терпко-неспелыми яблоками в листве. Тебе это даже и смешно, что ты проснулся, ты рад, что никто не слыхал, и ты снова прижимаешься щекой к подушке, в свежем месте прохладной. «В Петровки ночь короткая…» Высокий женский голос, приятный и до отчаяния усталый, слышится в твоей памяти тихой и сладкой колыбельной. А воз все покачивается, кобыла все отбивается от слепней, ямка в колее будет вот-вот, воз твой вот-вот опрокинется, накроет тебя душистой, шуршащей и неумолимой тяжестью. Один, другой… Так же, как было с вечера, когда ты только лег. Ты вскоре снова заснешь, и, скорее всего, тебе будет сниться все то же…
Я улыбаюсь за добрую тысячу километров от дома, через восемь лет после того, когда это было… Не с возом сена, а с грибами. Улыбаюсь, услышав голос мальчика, который впервые в жизни ходил со мною за грибами и не может заснуть:
— Папа, они все стоят да стоят. И в травке попрятались, и так. Большие, маленькие…
Чудак-малыш! Так же и у меня они перед глазами — и стоят, и плывут чудесными кинокадрами, еще никем не снятыми, живыми. Плывут не впервые, уже давно не впервые омолаживая душу этим детским волнением.
Так бывало.
И сегодня я вот не могу заснуть.
До этого горы, что обступают город с востока, севера и запада, были живой, извечной, величественной декорацией, красивой чуть ли не абстрактно, условно, издалека.
А сегодня мы добрались до одной из их вершин.
И вот я не могу заснуть. От горных тропок.
Особенно одна — ив ясный день отсюда, с балкона, не видимая на выразительном, голом обрыве вершины, — особенно она доставила нам волнений и страху.
Скалистый обрыв, наклоненный круто, вогнутый вовнутрь. Ширина тропки — на одного ходока. Налево — пропасть, направо — высоко над нами скала…
Я утомлен, как и все мы, женщина и двое мужчин, может, даже и больше их — ведь они помоложе. К тому же еще мне черт знает зачем вспомнился давно виденный кинофильм, уже не только без названия, а и без действия. В памяти сохранились только такая вот тропка и много негров, которые гуськом идут по ней над бездной с большими тюками на головах. И сохранилось это в памяти будто только ради того, чтобы показать мне еще раз, как негр летит в бездну вместе со своим грузом, будто только потому сохранилась, чтобы дать мне почувствовать, как в душе моей повторяется его последний жуткий крик. Другие негры идут, как и шли…
И мы идем. В напряженном, осторожном молчании, трижды… какое там! — уже в двадцатый раз вспотевшие Холодным, от низкого тумана, потом. Влево, в пропасть, я не смотрю. Иду с наклоном вправо, к скале, просто тянет идти только так, чтобы «в случае чего» — бац на правое колено и припал к стене. Мы даже говорили об этом, предостерегали друг друга. А потом, снова очутившись в лесу, смеялись над собой, такими, с позволения сказать, альпинистами.
И вот я не могу заснуть — все иду по тропинке, иду, и хочется даже вскрикнуть от страха и немножко от восхищения…
Был он, страх высоты, совсем не знакомый мне в самолете. Было восхищение, когда хотелось даже, глядя сверху вдаль — на склоны, покрытые лесом, белые змеи дорог и тропинок, дальше — дома и улицы города, еще дальше — серый, вздыбленный морской простор, — хотелось, будто в детском сне, взмахнуть руками-крыльями и полететь!..
А больше всего было тихой, утомленной и неутомимой радости от знакомства с еще одной красотой. Это — гордые сосны. Могучие шершавые стволы. Непрерывный, величественный, необъяснимо прекрасный шум их вершин. Часто он соединялся с едва уловимым вначале, а потом все более и более выразительным шумом воды, Иногда этот бойкий, энергичный шум входил в мягкий и во все небо широкий шум хвои, будто распарывая его своим стремительным, резким гомоном. После, когда мы остановились на скалах водопада Явзлар, а еще через час ходьбы над еще более отчаянным падением со скал поэтического Учан-Су, шум воды заглушал шумы сосен. Мы уходили в свою даль по-новому, крутой, извилистой тропой, шум воды исподволь утихал, расплывался, и сосны тихо пели свое — снова во все небо над нами, во всю зачарованную душу…
Там, на тех кручах и склонах, рождается свежесть, оттуда она отплывает в долины, к морю, навстречу его такой же неисчерпаемо щедрой свежести. Свежесть морской воды и свежесть сосновой смолы…
Дайте мне, сосны, дайте мне, тропки, заснуть!..
ОБЩИННОЕ
Перевод Д. Ковалева
За нашей деревней, там, где теперь за гумнами кончается большое колхозное пастбище, когда-то был лужок. Со своим особенным названием, со своей маленькой историей, которая ежегодно пополнялась новыми фактами.
Это бывало обычно во второй половине августа.
Хорошая пора. Отколыхались, отскрипели на колдобинах душистые возы суходольного сена, ржи, ячменя, льна. Множество медвежьих охапок и увесистых снопов поднято и положено на возы, потом — в скирды, в холодок и затишье гумен. На поле остался только овес — в суслонах или кое-где, там, где еще впрозелень, не скошен. Гречка, люпин, клеверная отава, семенной клевер, картошка, которая начинает уже заметно желтеть и вкусно, по-домашнему, пахнет. Пора относительной сытости, первохлебной да картофельной, укропно-огуречной, яблочной. Какая-то пауза, короткий отдых перед туманностью задумчиво-ласковых сентябрьских рассветов, перед мудрой и грустноватой поэзией свежей пахоты, радостной россыпью новых семян, печально-солнечной поэзией золотой листвы и почти по-женски ласковых прикасаний тихих, светлых, легких паутинок…
Тогда, в первые дни передышки на стыке лета и осени, наша деревня как будто вдруг вспоминала о том лужке за крайними гумнами, который, будто забытый, ожидал своей очереди. За недели сенокоса и жатвы, разъединенная, рассыпанная по ближним и дальним наделам лугов и полевой чересполосицы, деревня собиралась около этого лужка. Одни мужчины, лишь изредка пожилая женщина или молодайка из той хаты, где временно или надолго не было кому выйти на хозяйское дело. Бесформенное пространство лужка делили сначала полосами вдоль, потом то, что оставалось — пол