Стежки, дороги, простор — страница 6 из 112

Долго после того жили они совсем уж одни, сил покуда хватало. Петрусь — хозяин хоть куда. Закрома всегда полны. Два раза горел, два раза отстроился. Горел из-за лихих соседей: поджигали. Теперь вот дом какой — пятистенка, а службы все глинобитные. На лето нанимали батрака, покупали вторую лошадь, навоз прикупали у лавочников-евреев, поле обрабатывали как следует, вот оно и давало. Да и у нее овощ не хуже, чем у огородников-татар. Они с Петрусем не старались, как иные получше поесть, выпить, одеться. Думали о хозяйстве, чтоб люди, каждый, как говорится, дурак, не смеялись. Помолился богу, да и пошел, не разгибая спины, от темна до темна. И «бог давал»: и хозяйство ладное, и в мешочек, на дно этого самого сундука, подкладывались одна за другой «червонные головки» — николаевские золотые пятерки и десятки. «На черный день. Самое верное дело…» К зиме батрака отпускали, продавали лошадь, зимовали вдвоем. Трудновато, зато спокойно.

А петом попутал-таки нечистый. Надумали себе подмогу взять и родичей облагодетельствовать. У него был племянник, — э, босяк какой-то здесь в местечке, — а у нее племянница — славная девчина, хозяйка справная, хоть и деревенщина. Ведь говорила же: бог — богом, а бумажка само собой, бумажку надо сделать. Да Петрусь не послушал. Пошло одно за другим… Где уж! — с родным дитем не ужился, а это ж чужие. Спохватился Петрусь прогнать, да куда там — Ваньку голыми руками не возьмешь. Ганны только жалко было. Девка она невидная, а Ванька — хват! Вовек бы он Ганны не взял, если б на Грибово добро не позарился. А тут начал еще бить ее и грозиться: «Брошу!»

А еще у них девчоночка родилась, Лидочка. Не могла и подумать старуха, как это с Лидочкой разлучиться. Однако своя рубашка ближе к телу. Выжили они «примаков». Да так-таки ни с чем! Петрусь — ходок, умеет судиться. Ну, да и золото что-нибудь значит.

И вот снова живут целый год одни. Дом почистили, подкрасили, сдали под квартиры панам чиновникам, а сами кое-как в боковушке-кухне. Много ли им надо! Летом, как и в прошлые годы, управились. Теперь батрака отпустили, лошадь продали, и живется спокойненько.

Да вот прослышал Петрусь, что болотская беднота — злодеи эти! — лес ихний рубят. Хочет завтра поехать. Лошадь у Лейзера взял. Не проспать бы…

Так думала старуха, засыпая.


И проспала.

Приснилась ей Лидочка, звездочка се ненаглядная, внучка, хоть и не родная. Приснилась в точности, как это раньше и бывало. Искупала она Лидочку будто бы и качает, поет:

Люли, люли, люли,—

Кота в лапти обули…

— А-а-а, — тянет Лидочка из-под косынки, помогая бабушке. А потом — и спит же, кажется! — подняла головкой косынку, стащила ее ручкой, смеется, рыбка, и говорит: — Бабуля, бу-у!..

— Бу-у, бу, негодница, бу-у-у, — упирается бабка морщинистым лбом в тепленький лобик внучки.

Тогда Лидочка ловит бабушкины губы открытым ротиком, как птенчик… А потом, шельма, за поцелуй:

— Бабуля, — говорит, — опа-па…

— Бессонница ты моя, — укоряет бабушка. Берет Лидочку на руки и садится с ней на низкой скамеечке перед печкой.

— Онь, онь, — показывает Лидочка пальчиком на огонь в печке.

— Огонь, огонь, коток, — отвечает старуха. А сама загляделась, как зыблются тени в ярком березовом жару, и снова думает о том, что ушел из хаты мир и покой, и только Лидочка, как искра божья, светит среди них и соединяет их в одну семью. А то и носы бы друг другу пооткусывали…

Проснулась старуха и задумалась. Как-то они теперь— Ганна, и Ванька, и Лидочка?.. Старые стенные часы тик-так, тик-так, а Грибиха все думает. Вдруг часы захрипели и, набравшись духу, сипло бомкнули один раз, и снова пошли махать маятником и выстукивать: тик-так, тик-так…

«Первый час, — подумала старуха, — поспеет еще, ему бы хоть в три выехать из дому. А то, гляди, и сам иззябнет где-нибудь под кустом, поджидая вора».

Снова задумалась.

Все то же в голове вертится: то ночлежник и сын, покойник Михась, то примаки и Лидочка… Грустно стало старухе, как подумала о своем одиночестве… Вот ведь — богатые, а и не помянет никто после смерти…

«А может, они неверно ходят?» — вдруг подумала Грибиха. Поднялась, нащупала спички и слезла с печи. Зажгла лампу на столе и подошла с нею к часам. Подняла свет, зажмурилась. Сквозь пыль на стекле на Грибиху глядели цифры и стрелки старых, как она сама, часов. Тик-так, тик-так, тик-так…

«Ах ты! Без малого три, вот-вот зазвонит. А тут еще и лошадь не накормлена, и поесть не сготовлено…»

— Петрусь, вставай! — крикнула старуха, повернувшись к печи. — Вставай, одёр старый, три часа!..

Петрусь, хоть и глуховат, и спит еще крепко, сразу проснулся, сообразил, в чем дело, и стал ее ругать:

— Неряха ты безмозглая! Теперь что? — зря я Лейзеру лошадь накормил, чтоб тебе полыни наесться! А там весь лес порубят!..

Старуха снова вспомнила Лидочку, Михася, и вся ее злоба на жизнь, накопившаяся за многие годы, казалось, собралась в один комок:

— А я что, — заскрипела она, — камень? Мне больше всех надо? Ты тут разлеживайся, как пап, а я тебе везде поспевай. Шиш! Истоптались ноги — все одна… С тобой же никто не уживется. Ганну прогнал…

Тычок кулаком прервал ее речь. Много ли надо!.. Старуха так и осела возле стола, обеими руками схватившись за сухую, впалую грудь. Старик испугался, что и это ей уже лишку — один-то кулак. Он постоял, затем дунул на лампу, оделся и вышел. А старуха перевела дух и заплакала.

Ночлежник на сундуке проснулся еще при первом крике, но только сейчас разобрал, в чем дело. «У-ух ты, какое гнездо!» — подумал он теми же, что и вчера, словами.

— Тетка, чего вы?

Старуха притихла: не ожидала, что он не спит.

— Тетка, что с вами?

«Таким голосом говорил в тот раз Михась… И еще: «Мама, старушка моя…»

А хлопцу вспомнилась вдруг далекая, родная деревня. Там, за Барановичами, где начинается Полесье. Деревня, куда он вернулся.

…объездив без билета далекие сторонки —

Коронбво, Гродно, Вронки…[1]

Как сильно изменился он за три года. А деревня и мама были, казалось, все те же. Он возмужал за это время. Уже не стыдясь своей жалости и ее старческих ласк, он целовал сухие, натруженные руки и почему-то дрожал. А теплые слезы катились… А она — все такая же, замученная работой, в лаптях, она целовала его и не могла свести губы от плача, прижимала к иссохшей груди его худую стриженую голову, обливала горячими слезами, повторяя:

«Коля мой, милый мой Коля… Дитятко мое, что они с тобой сделали!.. Что они сделали!..»

А сейчас вот другая мать здесь плачет. Только о чем и почему?

Микола встал с сундука и, босиком на холодном земляном полу, начал шарить в темноте. Угол стола… спички… Зажег одну, засветил лампу. Огляделся. Старуха сидела на земле у печи.

— Вставайте, тетка, я помогу.

— Я сама, сынок, я сама, — испугалась она. И сама встала. Доплелась до лавки. Села. А Микола снова лег. Долго оба молчали. Он смотрел на нее запавшими, влажными от слез глазами. Потом повернулся на спину, и уставился в потолок..

— У меня тоже был сынок, — начала, помолчав, старуха. — Тоже доброе сердце, да простит ему бог…

— Я знаю, слыхал.

Но тут зашаркали валенки, потом стукнула дверь, и еще до того, как Петрусь вошел в каморку, беседа оборвалась. Петрусь разделся, потушил огонь, полез на печь. Там он ногой об ногу сбросил с валенок галоши, и, одна за другой, они мягко шлепнулись на пол. Это были последние звуки. Затем мрак слился с тишиной.

Пока хозяин раздевался, ночлежник следил взглядом за его медленными важными движениями, и вчерашнее неприятное чувство снова вернулось к нему…

«До чего же противный, дикий старик! Как все-таки странно складывается иной раз жизнь: в этакой семье, словно колос на мусорной куче, вырастает вдруг такой человек, как их сын…»

Вчера вечером староста, ведя Миколу сюда на ночлег, рассказывал о Грибовом сыне, и хитрая усмешка не сходила с его лица. Тот был «толстовец», а все-таки стремился к чему-то лучшему. Вишь, не пошел за родителями, тянулся к бедноте, погиб в борьбе с болезнью… А мать его?.. Все они немножко друг на друга похожи, наши матери… Жалко старуху… А старый кулачина — мерзкий…

2

Утро наступило морозное, ясное. Пока растаяли в небе звезды, побелел осколок месяца и зарумянился над лесом восток, — деревни уже проснулись. Рассвет никогда не застает их спящими, потому что зимний трудовой день в деревне начинается ночью.

В Болотце, той самой деревушке, рядом с которой находился лес Петруся Гриба, конечно, тоже не спали. Над стрехами серых хат, заваленных снегом, столбами стояли дымы. Там и сям поскрипывал журавель или тарахтело колесо над колодцем. Стежками к гумнам проходили мужчины. И только кое-где в окне светился запоздалый огонек.

В хате горбатого портного Лапинки завтракали при огне. Раньше, чем всегда, потому что сегодня здесь ночевал по дороге из города и теперь хотел выехать пораньше Алесь Живица, Алешечка, как звал его хозяин, — друг детства, сосед из той занеманской деревни, откуда был и Лапинка — примак в Болотце. Примачество было незавидное: у невесты полоска поля и хата на курьих ножках. Да Лапинка жил дома при брате, недобром человеке, в горе и унижении, и потому он согласился и перевез сюда через Неман свою машину. С тех пор в старенькой Мартиной хате весело стрекотал неутомимый «зингер», а над ним, тоже без устали, пел и болтал, болтал и пел веселый, как скворец, калека-портной. «Черт не одни лапти истоптал, покуда такую пару подобрал», — подшучивал он над собой и Мартой, однако детки, как говорится, шли, да еще один за другим.

Двое старшеньких — Костик и Шурка — завтракали сейчас вместе с отцом и гостем. Марта ради гостя нажарила сковородку сала, и все макали в него картошку и ели торжественно, по-праздничному.