Стежки, дороги, простор — страница 60 из 112

осками поперек, и всегда еще оставался треугольник между полем и выгоном, кусок, который уже нельзя было поделить и который назывался, видимо, очень издавна, Общинное.

Делили лужок обычно в воскресенье под вечер. А назавтра утром выбегали сюда один одного раньше. Еще и вешек хорошо не видать, границу трудно обозначить следами, еще и косишь будто на ощупь. И спешка такая не столько от желания ухватить эту горсть сена, пока стоит погода, как от желания покрасоваться перед соседями ухваткой.

Общинное косили после обеда, когда уже на продольных и поперечных полосах женщины начинали сгребать в валки, а тот, кто погорячее, и копнить кое-как просушенную траву. И косить этот клочок хвоща, который кстати, ели только лошади, начинали не сразу и не так себе, а после ежегодного традиционного веча.

Косы втыкали концами косовищ в мягкий покос, а сами отходили немного и ложились или рассаживались на более сухом, выкошенном обмежке.

Надо сказать, что собиралась сюда косить лужок, а потом делить Общинное не вся наша деревня.

Недавно мне довелось посмотреть в библиотеке польско-французский атлас второй половины XVIII века и с удовольствием найти на карте Новогрудского воеводства свое Загбра — Sagora, как оно обозначается там во французской транскрипции. Надо полагать, что деревня стояла себе и задолго до того атласа, что название свое она несет издалека, издавна, упорно и представительно, не соглашаясь стать ни «Zagorzem», каким она бывала, ни Загорьем, каким теперь зовется официально. Еще одно: в старом «Географическом словаре Королевства Польского и других славянских стран», в перечне многих деревень с таким же нехитрым названием, есть сообщение, что наша Загора сто лет тому назад насчитывала тридцать семь печных труб, местность вокруг нее была такая же безлесная, а земли холмистые, пшеничные.

Остатки истории — в деревенских преданиях.

Одно чувствует послевоенное поколение загорцев — те студенты, солдаты, учителя, инженеры, врачи, которые, подъезжая в паше время к родной, более чем в сотню хат, большой деревне на восточном склоне горы, видят шифер и железо крыш, светлые окна в садах, белые стены школы, клуба, сельмага, исправные постройки бригадной фермы на отшибе.

Другое чувствую я, когда за всем этим, уже обычным, вижу и то, что было, — сплошную соломенную серость значительно меньшей, бедной и темной западнобелорусской деревни, что уже не будет такой, какой была, какой она, как временами казалось, будет всегда…

Впрочем, и то, что жило в памяти наших отцов и дедов, что мы услышали от них, как сказку, казалось им когда-то беспросветным, бесконечным.



По тем преданиям, по той неписаной истории, маленькое в крепостные годы Загора принадлежало целым пятерым панам-помещикам. Кто из них был лучше, ктс хуже — вся эта разновидность рабства да произвола отошла в небытие. До дней моей юности, за семь десятков лет после ликвидации панщины, крепостничества, дошли только названия «схед»[30] частей деревни — по не скольку хат — от тогдашней принадлежности помещикам: «свидинские», «судевские», «гноинские», «лисиц-кие», «едкины». Может, ошибусь даже в названиях, потому что и тогда уже деревня делилась только на две части: верхняя половина, что разместилась на горе, — «на-горские», а наша, восточная часть, в долине, — «едкины». Все еще как память о каком-то чуть ли не мифическом пане Едке.

Общинное принадлежало «едкиным». Но пока шла подготовка к вечу, пока продолжалось вече, здесь собиралось много людей со всей деревни. Этот вел кобылу на пастьбу — подошел сюда с уздечкой. Другой шел за кобылой— тоже остановился, а потом присел. Кто с поля, кто из деревни подошли на разговор и остались, как на интересном, очень нечастом зрелище на минутку — до самой косьбы.

— Так что мы будем, мужики, делать с Общинным?

Вопрос этот издавна и ежегодно ставил обычно кто-нибудь из хозяев постарше. Не договариваясь об очереди, не забегая наперед, однако же с заметным удовольствием и почти с государственной важностью.

Отвечали ему, как всегда, то же самое, как будто в этом деле и не было уже опыта, определенного стандарта разрешения. Снова выносились на суд давно известные три варианта:

1. Разбить на полосы, скосить и убрать каждый свое.

2. Продать траву и купить пожарную бочку.

3. Скосить, сгрести, скопнить сообща и в копнах, по жребию, разделить.

Начиная с пастушковского возраста, более десяти раз я был на этом вече наблюдателем и слушателем, без права голоса. Сначала по малолетству, а потом, хоть и гребец и, наконец, косарь, при двух старших братьях, — не хозяин.

Впрочем, так мне было совсем неплохо. К этому у меня лет уже с пятнадцати было свое отношение.

Ежегодные веча помнятся мне прежде всего как веселое перебрехивание. На разные темы — от ближайшего, повседневного и до самого грехопадения Адама и Евы, о котором, как и о многом другом, рассказывал — в своем варианте — известный всему нашему свету рыбак, охотник, бабник, коновал, лентяй, балагур и песенник Самусь. Кстати, из «нагорских», незаинтересованных, однако всегда, помнится, присутствовавший…

Кое-когда тематика приобретала классовый характер:

«Из горла прет, мать твою перемать, а на чужое все равно заришься!..»

«Ты трубы не считай, ты считай десятины: сколько их на чью трубу приходится!..»

«Подожди, подожди, не кончится ли ваше царство, не посмотрим ли мы, как ты тогда заквохчешь!..»

Ругались, высказывали один одному собранное за весь год недовольство и вражду, в поисках аргументов залезая и в предыдущие, даже далекие годы. В качестве холодной воды на горячие головы шло что-нибудь такое:

«Да что вы, хлопцы, как бабы, сцепились!..»

«Поможешь разве, если помолишься?..»

«Вот где, если б наших баб и вправду сюда, вот где б сечки насекли!..»

Чаще, однако, ругань перебивал, глушил ее взрывом хохота какой-нибудь новый рассказ Самуся или кого-нибудь другого. Временами от ругани и шуток кто-то хотел перейти к песне. Напрасно. Не получалось. Для песни нужен был вечер, нужна была тишина, хоть временное забвение от всех бед и забот. Если ж и начиналась песня на покосе, так ненадолго, как недолгой, не до зловония, была ругань. Больше было шуток и смеха.

Что же касается «моего отношения» ко всему, что происходило на этом лужке, и в деревне, и вообще на свете, так я не был тогда посторонним наблюдателем, беззаботным подростком, а затем парнем из небедной хаты, которого еще не укусила своя собственная вошь, любителем лишь бы над чем посмеяться возле веселых. У меня уже была своя тайна, свое заветное — я уже учился, готовился в писатели. И тайна моя, кое-кому в какой-то мере известная, не отгораживала меня от людей. Наоборот, от книг, от бумаги к ним она вела меня лучшим, более глубоким и — мне хотелось этого — еще более «ихним». Каждый мой день был учебой: я не только читал и писал в свободное от работы время, — я жадно слушал, смотрел, запоминал. Счастливое молчание непрерывной кропотливой подготовки к тому делу, которое, я верил, ждет меня, которое будет необходимо простому человеку, кормильцу и бедняку, — необходимо моею правдивостью, нашей правдой, которая своими красками и звуками сольется с красотою родной природы, родной речи, песни, родной грусти и смеха.

Пожарной бочке не везло. Заботиться о том, чтобы наконец-то приобрести ее, вторую, к нашему насосу, должна была вся деревня, не одни только владельцы Общинного «едкины». «Едкины» не хотели в этом деле переборщить и на то имели свой пошехонский резон.

Кажется, только раз или дважды на моей памяти Общинное кто-то купил «на скос», травой. В первом случае жалкие злотые пошли, кажется, на первую бочку, а в другой раз так и лежали до самого сентября 1939 года у казначея добровольной пожарной команды, напрасно ожидая, когда к ним «нагорские» соберут свою половину.

Не помню, чтоб когда-нибудь Общинное разбивали на полоски и полосочки, — не доходило до вершин такой геометрии.

Чаще всего, устав от споров — что делать, косили вместе, тем более что солнце не ждало. И косьба эта помнится как самое характерное, будто бы так оно всегда и было.

Косари вставали.

И снова же кто-то первый — не по чину и не по выбору, а кто был поближе — становился на крайний от пастбища прокос, то ли озорно, то ли равнодушно, то ли даже торжественно начинал точить косу.

Пошел.

Пока пойти второму, третьему — все начинали точить, до последнего в ряду. Веселый, молодецкий перезвон.

А публика разных возрастов, от сопливых до седоусых, все, кто собрался здесь ради веча, стояла в стороне, на выгоне, как на какое-то диво глядя на дело обычное— косьбу — и необычное — косьбу раз в году совместную, коллективную.

Тут приближается главное…

Тут я должен сделать еще одно, не последнее, отступление.

Деревня наша, как правильно свидетельствует вышеупомянутый «Географический словарь», испокон полевая. Лесков, рощ каких-нибудь или просто зарослей около нее нету. В лес мы, будучи пастухами, попадали только осенью, когда коров пускали на луга после отавы. А подросли — по дрова ездили зимой.

Соловья, таким образом, я с малолетства не слышал лет, кажется, до семнадцати, пока не поехал однажды аж за четвертую деревню резать на болотистом приречном лугу лозу для крытья.

Красоту птичьего голоса я узнал прежде всего от жаворонка и скворца. Не считая, понятно, певцов едва ли не домашних — петуха да ласточки — или случайных — щегла да чечетку, которые не мне, так соседним мальцам попадали иногда в клетку.

Жаворонок и скворец, распевая, не прятались.

Первого мы в детстве видели не раз. На земле, когда он — недосягаемо милый, серенький — вперебежку шмыгал по озими, еще не мог в ней спрятаться; над землей, когда он поднимался над зацветающими или уже налившимися колосьями — сразу с серебряным звоном; в небе, где он без конца висел над тобою, жнецом или косарем, без конца звенел, как веселый ручей, все одно и то же и все такое новое, такое задушевное!