Стежки, дороги, простор — страница 61 из 112

Другой певец — блестяще-черный, озорной скворушка — вообще никуда как будто не отлучался. Если не на шестке перед оконцем скворечни, так на ветке дает свой ежедневный, с ранней рани до позднего вечера, так же как и жаворонок, неутомимый концерт. И с перепевами, и свое, и с подковырками всякими, с задиристым посвистом, и от настоящей радости, с полной сердечной отдачей.

Загадочно-прельстительными, прямо-таки чарующе-таинственными были для меня с детства голоса еще двух птиц нашего мира — дергача и перепелки. Их голоса трогательно соединялись с красотой у одного весенних, а у другой летних вечеров, с таинственностью росного, затуманенного луга и душистого хлебного поля. Перепелка бывала дальше от нашей хаты, сочно-хлесткий и щемяще-тоскливый зов ее доходил издалека, приглушенный расстоянием. Дергач додирался настойчивым, полным чувства долга и достоинства дерганием — до самых окон.

Временами, когда ты, зачарованный ими, выходил из хаты и шел по двору, потом — по теплой бороздке между блестящей от месяца ботвой свеклы к росному пригуменью, они, перепелка и дергач, служили свою службу, казалось, совсем на пару, дуэтом, под одним большим, низким месяцем, налитым спелостью, будто сказочно огромное яблоко, вот-вот готовое упасть на межу между полем и лугом.

«Свежесть детского восприятия…»

Да вот и другое.

Сижу над поплавком, задумавшийся и сосредоточенный. А потом до меня начинает доходить музыка тихого-тихого шума. Сначала я подсознательно тешусь этой радостью, а потом исподволь начинаю осознавать, что чуда здесь никакого нет. Подымаю глаза. Это же на той стороне реки, хоть и довольно-таки широкой, спокойные, уже давно не голодные коровы подошли неслышно по траве к берегу, щиплют ее — будто одними широченными губами: ш-шам, ш-шам, ш-шам… Есть неслаженность в этом шамканье, но оно все же сливается в единое.

Мне уже между тем за пятьдесят. И я воспринимаю эту музыку заречного утра не как дитя, но не менее, кажется, свежо и еще глубже.

Почему? Как кто?

Как человек, который в свое время был по необходимости даже и стихийным ветеринаром — помогал корове телиться, лечил ее тем, что зкал от вековой мудрости народного врачевания, а то и стоял над нею, больной, горько глотая свою беспомощность.

Как человек, который не только умиленно гладил сытого, доверчивого теленка, а и сам его выходил и был однажды поставлен перед страшной обязанностью подойти к нему с ножом.

Как человек, который не только охотно пил парное молоко или удовлетворенно покрякивал над миской упругой, холодной, из погреба простокваши, но и сено корове косил, и солому на подстилку ей вымолачивал, и навоз выгребал из-под нее до треска в жилах и в ручке вил.

Кому же, как не этому, не такому человеку, почувствовать по-настоящему музыку ее, коровьей, довольной, сытой еды на колхозном приволье?..

Красоту природы хлебороб чувствует иначе, полнее, чем посторонний наблюдатель, пусть себе даже и лучше эстетически подготовленный или по натуре очень чуткий. Хлебороб воспринимает ее не со стороны, не сверху, а из самой середины, сознательно или подсознательно чувствуя себя соучастником создания этой красоты, — гордое и счастливое чувство.

Оно было моим в дни моей крестьянской молодости, в известной мере моим осталось оно и до сих пор. И дома, и в каждой другой стране, где я смотрю на новую красоту нолей, уважение к создателям этой красоты живет, тихо, непобедимо поет в моем восхищении.

Этого мало, однако.

Мне часто вспоминается пора той неповторимой, еще детской и уже взрослой по глубине, той полноправной свежести чувств, дыханием которой теперь, в городской да кабинетной суетне и одиночестве, приходится подкреплять себя только время от времени, воспоминания о которой возвращаются, беспокоят душу все чаще и все более неотвязно, с новой тоской и новым очарованием…

Косы шаркают в траве и, другие, звенят над травой.

Кто лучше самого косаря чувствует красоту этого труда? Ногами в весело-росной или ласково-мягкой траве. Грудью, что дышит силой и волей. Глазами, что видят зеленый простор, который быстро под ноги мне ляжет покорной травой.

Летняя страда начиналась с сенокоса, нелегкой, однако самой чистой и самой веселой, почти праздничной работы. Тяжелее там бывало мужчинам, косарям. Особенно если не артельно, а сам пилишь, без молодецкого соревнования, без гомона, смеха и перезвона брусков. На жатве, с серпом, усердствовали да надрывались больше женщины. Потому, видимо, и песни жатвы — женские, и звучат они такой тоскою, едва-едва не на меже последнего отчаяния. Серп и руки, жара и поле, свое или не свое, которое надо было обползать, согнувшись, с той терпеливостью, с тем непоказным мужеством, с которыми они и рожали спокон веку, и растили в нужде, и оплакивали, с которыми они влачили горькую долю вдовы, или солдатки, или вечной наймички. Мужчины здесь свою страдную горечь, свою вроде казацкую леность оправдывали тем, что бабья спина куда, браток, гибче, чем наша. В начале тридцатых годов начали у нас, на Мирщине, косить и колосовые. Если учесть, с какими нареканиями да охами, а то чуть ли не с криками «караул» встретили это «лодырничество», это «распутство» старшие, особенно женщины, можно сказать, что коса да в жито, прокос да на полосе — это была революция. Мужчина выпрямился. Ему опять же не легко было, особенно в густой или в полеглой пшенице, однако же и хорошо смотрелось вперед, без поклонов. Женщина гнулась по-прежнему, подбирая покос и связывая снопы, но и ей стало немного легче. Косаревы же руки под вечер гудели, как телеграфные столбы, спать человек валился, как сноп, а после сна, лишь бы ты снова впрягся в косу, гудение повторялось и набирало усталости все больше и больше — понемногу, исподволь, для закалки и в запас.

Так кто же тогда лучше самого косаря чувствует красоту этого труда?..

Еще все любуется им босая публика, стоя в сторонке, на выгоне. Мужчины из «нагорских», которые посходились на вече, и пастухи, почти одни только мальчики, отпущенные сюда девочками из далекого стада. Будто бы впервые смотрят малыши, взрослые и старики на эту косьбу — обычную и необычную, потому что вместе, дружной толокою.

И не подумаешь, что скоро здесь произойдет еще более необычное — такое что-то, чего здесь как будто никогда и не было…

Так что же все-таки?

А то, что весь этот день, от туманного рассвета, когда так здорово было гнать росный покос, дыша острым, кисловатым запахом хвоща, до солнечного предвечерья, когда мы, мужчины, выходили на свое вече с легкой усталостью и в вяловатой послеобеденной сытости, — все это время в траве на лужке, как под водой, сверху никому не заметно, происходило свое…

Пока выкашивались полосы продольные, главные, законные жители лужка, смешно-настырные скрипачи, которые не скрипели уже теперь, во второй половине августа, — дергачи с дергачихами и дергачатами обоих выводков невидимо и неслышно перебегали на тот участок травы, который был поделен полосами поперек. А уже оттуда они после, еще более встревоженно, перебирались в клин нетронутого Общинного. Пока было тихо в обед и после, пока совсем рядом шумело криком да хохотом вече, бедные скрипачи сидели, притаившись, уже в небольшом для всех них треугольнике травы, между свежими прокосами, вытоптанной коровами стерней и голым, как зеленый барабан, выгоном. Обдумывали, решали, горевали…

— Хлопцы, дергачи!

Крикнул кто-то из косарей. Голос тревоги, радости и команды.

Все косари, вся босоногая публика разных возрастов, как будто только теперь поняли, вспомнили, что же такое должно произойти, что здесь бывало в таких случаях ежегодно.

Дергачи, видать, тоже по какой-то своей команде, высыпали из последнего клина травы на голую ровность выгона.

Люди — за ними. Первыми рванулись пастушки. Затем — косари, побросав косы в траве, лишь кое-кто воткнув их косьем в землю. Двинулись даже и пожилые с уздечками, даже тот библейский комментатор, уже, между тем, седой и сгорбленный, лентяй Самусь.

С гиканьем, свистом и смехом летели они по низкой, по выщипленной траве, такой ласковой для ступней, за страду исколотых стерней и у малых и у взрослых. Летели во все стороны и одновременно все в одну сторону, вдогонку за юркими серо-бурыми скрипачами, которые какой-то сутулой, стремительной походкой, со смешным подлетом, не подтягивая ног, сыпались в недалекую картошку за выгоном.

Как и всегда, каждый год, никто ничего не догнал, никто ничего не поймал. Потому что неспроста же они, дергачи, и в теплые края бегают пешком. Никто ничего не убил, хотя пастушки некоторые и швыряли сдуру палками. Зато и смеху было, зато и радости, чуть не детской, — всем. Не только черноногой малышне, которая сначала на вече терпеливо сидела, а потом стояла возле косарей, хорошо зная, чего она здесь ждет. Не только нам, молодым да неутомимым. Не только мне, «поклоннику красоты жизни». А и тем, кто, по мнению моему и моих одногодков, тогда был уже старый, у кого уже для домашней и дворовой ругани, для попреков да оханья были не только родители, но и жены, и молодые еще и уже не очень.

Раскрытие тайны впечатляет по-разному.

Был в моем пастушеском детстве такой необычный случай. На пастбище. Чей-то конь, видать отмахиваясь от оводов, зацепился хвостом за колючую проволоку, огораживающую поле, рванулся и побежал, оставив на проволоке у самого столбика горсть запутанного волоса. И вот скворца почему-то угораздило сесть именно там. Он впутался лапкой и как же, бедняга, рвался, как верещал, когда я, один из свиных пастушков, бывший ближе всех, подбегал к нему, брал его, трепыхающегося, воинственного в руку, выпутывал из волоса его лапку, а потом еще немного держал в дрожащей горсти и смотрел, уговаривал его не бояться. Моего первого и до сих пор единственного скворца, оказавшегося так близко, в руке. Я выпустил его, впервые почувствовав счастье дать кому-то волю, впервые как будто поняв, что так оно, когда он на дереве, а я на земле, когда он щебечет, а я любуюсь, — что так оно лучше всего.