Потом я понял, что когда в успокоенном жите, колосья которого еще не клонятся долу от молодого, сладкого бремени зерен, а чуть не до боли в сердце, чуть не до слез красиво розовеют да мерцают в нежарко-ласковых лучах вечереющего солнца, когда в душистом и таинственном безбрежии этой красоты, где-то с самого дна, от самой земли, начинает подавать свой голос перепелки, — я понял, что это лучше всего, когда она там, а я тут, где я стою или иду и то и дело останавливаюсь, чтобы послушать.
Я понимал, это правда. Но правда и то, что мне всегда, а иногда так и очень, хотелось увидеть ее совсем вблизи. Уже не подержать в руках, как хотелось этого прежде, а только близко-близко увидеть.
Так же и с дергачом.
Так же — и немного иначе.
Перепелка жила для меня не только в хлебах, — я знал песни о ней, они мне нравились, они меня волновали, и это поэтически отдаляло ее от моей горсти и от глаз, которые хотели бы приблизиться к ней… ну, совсем.
А про дергача никаких песен не было. Были одни подтрунивания, хлесткие, рифмованные, но такие, что мы при родителях не осмеливались их повторять, хоть и родители наши были тоже в свое время пастушками и все такое знали. «Дергач, дергач, присел по……!» Дергай, браток, только не попадайся. Хоть и очень хотелось бы посмотреть, как это ты там сидишь в росной траве, как встаешь да «дергаешь», озабоченно поворачиваешься во все стороны ночного мира, столько уже времени полагая, что это у тебя настоящая песня, что все должны слышать ее, что это не смешно, а даже здорово.
И вот здесь вдруг — сколько их, луговых скрипачей! Какое веселое раскрытие луговой тайны! Сколько людей — маленьких, взрослых и даже стариков — бежит за вами, смеясь, желая поймать и зная, что не очень-то поймаешь, и не швыряешь ничем вдогонку, чтобы не убить, ребячась, сдуру!..
Знаю, знаю я, что не этим смехом, не этой радостью жили тогда люди, что и вообще они не этим прежде всего живут.
И сами они, мои земляки, еще лучше, горбом да нутром знали, что их держит на воде.
Однако почему же они так радостно смеялись, чуть ли не детским чистым смехом, почему так долго и так светло помнится мне этот смех? Не угасая в памяти, не затершись в бесчисленности других, куда более значительных событий. Как мгновение чистой человеческой близости, глоток высокой радости жизни, хоть временного забытья от хлопот, бед и ругани будней.
…Из тех, что смеялись тогда, многих уже нет. По двое, по трое, по одному-единственному из хаты — многие не вернулись с войны. Из тех, что вернулись, одни уже постепенно, за столько лет, перебрались из деревни на пригорок за большаком, где им шумят молодые березки и величественный, бессмертный дуб. Живые незаметно и довольно растрепанно постарели, кто с виду целый, а кто без руки, без ноги.
Я не спрашивал ни у кого из них, но кажется мне, верится даже, что тот наш далекий, предвоенный смех, тот наш мальчишеский кросс за дергачами по выгону не только мне одному вспоминался в печальную или нелегкую годину дома или где-то далеко от родных мест.
ХОРОШО НЕ СТАРЕТЬ
Перевод Д. Ковалева
Старик заканчивает свой седьмой десяток. Не какой-нибудь тяжкий, немощный, занудный дед, а коренастый, подвижный, веселый и по-народному мудрый дедок. Только недавно он отпустил себе длинные усы и бороду, желтовато-седые, настолько «благочестивые», что к ним совсем уж потешно не идет старая ширпотребовская кепочка с маленьким козырьком. Впрочем, кепочка свое делает: под ней очень надежно спрятан нимб его немного сектантского благородства, солидности, и остается человек, который много искал, не раз ошибался, много читал самых серьезных книг, многое умел делать золотыми руками, сделал людям немало добра — и «во спасение души», и просто по доброте ее, этой души, все еще беспокойной, неутомимой.
И мне он помог за тридцать лет, можно сказать, немало. Кроме всего еще и своим чувством веселого, острого слова. Того, что из самых народных глубин, из той целительной свежести, которая пахнет и первой бороздой, и развороченным навозом, и бело-розовой нежностью яблоневого цвета, и острой полынью обмежков.
Как-то он опять заходил ко мне и опять оставил на память, на добрый смех да на подкрепление смачное, емкое слово.
— Вставай — кони в овсе!.. — Так мы когда-то в шутку будили один другого в ночном. Чем не призыв к труду, к бдительности? А немного позже, прощаясь: — Будь, Иване, здоров. Ищи, трудись, а коней в овес — не надо.
Поиски истины, которые волновали его с далекой ранней молодости, всегда проходили где-то между Толстым и Лениным. В 1919-м тридцатилетний железнодорожный техник, вегетарианец и абстинент, он был в родном городке членом ревкома. Заведовал земельным отделом. Четыре попа во главе с благочинным — приход был богатый — в жатву обратились в ревком с прошением выделить панского жита и им. Завземотделом выделил им на четыре семьи две десятины, наложив на прошении такую резолюцию:
«Согласно словам апостола Павла «не работающий да не ест» — жито убрать самим».
На днях я случайно встретил его на автобусном вокзале: дед собрался в родной городок осмотреть родительские могилы. С кошелкой в руке, в бессмертной кепочке, с усмешкой, что не пропала в библейской бороде. Постояли мы, ожидая его автобуса, поговорили. К стоянке один за другим подходили автобусы: наберет пассажиров — пошел, через некоторое время подходит следующий. И все не наш. То Клецк, то Новогрудок, то Несвиж… Хоть внешне и не заметно, а беспокоимся. И он, и я. Потому что уже и смеркается. Еще один автобус!.. А, чтоб тебя — опять не наш, ивенецкий!
Дедок засмеялся. Без малейшей связи с очень серьезной темой нашего разговора.
— Когда-то на окраине этого самого Ивенца, — начал он, — стоял святой на горочке. Фигура из дерева, внизу насажена на шпенек. Это еще до той, до царской войны. Студенты… Может, из Молодечненской учительской семинарии? Молодые люди всегда были веселые. И думали некоторые. Словом, взяли они ночью да повернули того святого на шпеньке задом к городу. И написали на этой самой: «С… я на ваш Ивенец! Пойду в Воложин». Ха-ха-ха!..
Дед кончает свой седьмой десяток. Хорошо и в старости быть молодым!
ДОЖДЛИВЫЙ, СОЛНЕЧНЫЙ АВГУСТ
Перевод Д. Ковалева
Третий день цветет моя желтая кувшинка, одна меж тарелок-листьев. Третий день, то сидя, то лежа, смотрю на бело-голубые бочоночки поплавков. Чаще всего через редкий частокол общипанного коровами аира.
Ранний туман быстро шел за течением реки, стараясь не отстать. День проявлялся без ясного солнца, мягким светом. Еще не обсохла роса, а уже с камышей, в которых я стоял на мыске, начали стартовать стрекозы. Под неутихающее бульканье ручья, что впадает в Щару. Батька аист или, может, мать аистиха с черноклювыми подростками степенно похаживали себе поблизости, не очень-то обращая внимание на рыбака. Сойка верещала на той стороне в листве. Петух в недалекой деревне простодушно делал свое — кукарекал раз за разом, будто один, все тот же, а не на переменку с другими.
Хорошо, спокойно на душе. И теперь, под вечер, когда собирается понемногу дождь, погромыхивает над западным горизонтом. И утром, когда туман спешил за течением. И вчера в эту пору, когда мы, оставив наконец упорно неподвижные поплавки, сошлись поодаль от своих заводей и весело плавали в воде да в солнце ласкового вечера.
Большую часть жизни человек проводит в одиночестве. Почему некоторые люди боятся, не любят его?..
И еще одно хочет в блокнот:
Разлука с близкими, любимыми, разлука навсегда и тоска по ним — это также ощущение долга. Перед главным в жизни. А вместе с тем и обязанность перед теми, что нас покинули. Поскольку я не в земле, а пока наверху — в счастье осознанных дней и минут.
Хорошо вот так писать когда бумага и душа в траве.
Утро сегодня, после ночного дождя, ласково свежее, по-праздничному, хоть и не праздник, тихое, под серой поволокой туч, которые то ли отдали уже все, что обещали отдать, то ли еще собираются подсыпать.
Председатель приехал за мной, как уславливались, в шесть.
— Эх, дорогой мой, если бы вы только видели — три лося на дороге! Три красавца, богатыря.
Он восхищается негромко, осторожно — дом отдыха колхозный, но в нем теперь интеллигенция с детьми. Он повторяет свое восхищение и за рулем «газика», который с ровным гудением несет нас по лесной, с осевшей пылью, дороге:
— Вот здесь стояли! И я перед ними стоял!
Радость его передается мне. Еще и завидно вдобавок, и досадно, что вот же мне снова не повезло. Но и зависть и досада — небезнадежные, будто мне жить еще да жить…
Мы знаем друг друга недавно, но как будто и неплохо. Иногда мне кажется, что в разговоре со мной, писателем, он немножечко позирует, поворачивается лучшей стороной. Тогда для равновесия я укоряю самого себя вопросом: «А ты что, мало позируешь? И перед ним…» Однако чаще мне думается, что мы с председателем забываем о таком, скорее непроизвольном, чем сознательном, позировании и просто живем себе рядом, довольные нашими нечастыми встречами, он — охотно знакомя меня с тем, чем живет, а я — охотно знакомясь с этим живописным уголком, с новыми людьми.
Кое-что я уже здесь знаю.
С зоотехником Люсей я, например, встречался прошлым летом, тогда еще слыхал о ней. И теперь, когда мы после нескольких километров мокрого леса выезжаем на полевую дорогу и вскоре останавливаемся у крайнего домика еще сонной деревни, я узнаю этот домик и заранее, глазами памяти, вижу его молодую хозяйку.
«Газик» наш остановился у забора, за которым над мокрыми грядками кое-где торчат вялые от сырости подсолнухи и вишни с остатками недавней воробьиной роскоши — последними недоклеванными ягодами.
Люся выходит из домика то ли на сдержанный зов нашей машины, то ли заметив ее в окно еще до сигнала. В накинутой стеганке, в белом платочке, с приветливой улыбкой. Веселая и работящая. Этого мало. Такие уже бывали. Так же, как и ее жилье — уже не изба с лучиной, а ладный, покрашенный охрой домик под шиферной крышей, с телеантенной над ним, с электричеством и газом на службе у хозяйки, — так же и хозяюшка не просто ласковая, ладная молодица, а заведующая фермой и студентка-заочница.