Но это уже из другой, не голубиной песни.
…Отдайте мою тишину. Не принуждайте меня делать то, от чего она не будет чистой.
Так думал на днях над рекой. Даже казалось это глубокой темой, с готовым названием: «Отдайте мою тишину».
Может, еще и вернусь к этой теме. А теперь вот, пасмурной ночью, задолго до утра, снова думаю о том же.
Добрый мой друже, ты вчера жаловался, что снова пришла бессонница, что дождь, который шумел до утра, ты сосчитал от первой до последней капельки. Считая горечь ошибок, боль незаслуженных обид, считая то, чего не осилил, мало находя облегчения в том, что сделано…
Неужели есть люди, которые в своем одиночестве полеживают, посиживают, похаживают да только радуются, вспоминая, как они правильно, как они плодотворно прошли свой путь?..
В этой мысли — язвительной, «о чистеньких» — утехи и оправдания мало…
За неделю «Москвич» застоялся под соснами, застыл. Не заводится. Скрежещет только, чиркает да зудит впустую, не пробудив «божьей искры».
Дядька Михась, который за рулем, воспринимает это, кажется, без особого волнения. Внешне он, как всегда, спокоен, с доброй усмешкой.
«Именно внешне», — думаю я, свидетель взрослый.
Два сорванца, которые скоро, уже через год, будут обижаться за такое определение их возраста, тоже думают, мне кажется, что дядька Михась совсем спокоен. Впрочем, у ребят своя забота — разлука: один едет в город, домой, другой остается здесь, в лесу. Они довольно важно и грустно молчат, может, немного и по обычной вежливости терпеливо.
И вот — мотор наконец ожил.
Дав ему согреться немного и еще побормотать, дядька Михась, шофер-любитель, он же известный ученый, вышел, стал перед ребятами и, хоть сам уже давно не мальчишка, засмеялся, тихо, хорошо, но и победно:
— Что, думали, не заведется?
В ответ они, будто заждавшись этого момента, дружно прыснули смехом.
Думали все-таки, сорванцы!
В глубокой долине, будто притаившись, — хутор с большим садом и столетней избой.
Гостей приглашают сначала почему-то в черную кухню, оттуда в более чистую избу, где чувствуется еще кухонная кислая затхлость, а потом уже в совсем чистую, пристойную светлицу.
На этом хуторе, сознательно оставленном, не перетянутом в деревню, стоит самая большая колхозная пасека, живет еще один интересный дед.
Появился он перед нами в самом непраздничном виде.
Приехал откуда-то верхом, тяжело ссунулся животом с коня, черноногий, лохматый, расхристанный. Даже подумалось: «И как его, такого, пчелы подпускают?» А цену себе знает: «Школа — что! Нужна практика». Председатель рассказывал нам в дороге, что сюда, к деду, он посылает девчат после пчеловодческой школы. Подучиться. Мудрой народной терпеливости, любви к делу.
Дед заметно смутился своего вида, вышел, оставив нас в светлице, а вскоре вернулся в чистой рубашке, застегнутый на все пуговицы, в других штанах, ноги спрятаны в сапоги. Тогда вот и сказал он свое полное заслуженной гордости: «Школа — что!»
В большом саду — множество ульев. Всегда они… почти волнуют меня своей многокрасочностью, как в детстве волновали разноцветные карандаши. Зачем ульи красят по-разному — для пчел или для нашего человеческого глаза? Жаль, не спросил у старика, вспомнил об этом только после.
Ульи молчат. Только у летков старательницы снуют да немного летают. Кажется, вялые от волглой пасмурности. Сколько тут звона бывает при солнце! А сколько меда — для всех! Наивное, приятное, будто новое ощущение.
Впервые узнал здесь, когда сидели за столом, что последняя чарка называется расходухой. Старик расшевелился, много рассказывал о своей охоте при царе, при панах и теперь. Зайцы да куропатки — кто ее, ту мелюзгу, считал? Выли волки, дикие кабаны, лоси, было браконьерство, были премии, всякая свежина. Был и до сих пор еще остался азарт.
В этой столетней избе, крепкой еще на десятки лет, при огромной, как жернов, ковриге хлеба своей выпечки, при чарке, так сказать, подпольной, но живучей да с медом, подумалось и такое. На нашей земле белорусской, не такой уже и большой, старательно, в густую клеточку, прочесанной тракторами да автомашинами, исхоженной мелиораторами да геологами, низенько облетанной сельскохозяйственными самолетами, можно, оказывается, наткнуться и на такой старосветский хутор, на такого извечного деда. Хоть Черному его, хоть Короткевичу — в самый густой «несовременный» роман.
В заключение нашей встречи мы фотографировались. Потому что и солнце очень кстати показалось. Дед стал там, где его попросили стоять, — на фоне сада с ульями. По обе стороны — дочки, тот остаток семьи, что сохранился в доме. Пожилая, подвижная хозяйка и симпатичная студентка мединститута. А впереди — внучка, светленькая непоседа. Но здесь, по примеру старших, она успокоилась, застыла, перестала даже улыбаться, для большей уверенности шмыгнув носом.
Только студенточка улыбнулась в самый последний момент. Хорошо. Немного кокетливо. Ну, а как же без этого?..
В семь часов, проспав, пошел для прогулки со спинингом.
Царство мглы и росы. Вскоре сквозь толщу мглы показалось солнце — бледный, тусклый диск. Хорошо шлепать в резиновых сапогах вдоль низкого берега по воде, что еще все большая после дождя, хоть и убавилось ее заметно.
Вертя катушку, заметил в аире… какой-то (досадно — не знаю какой) цветок на высоком тонком зеленом стебле. Целый букет, корона бело-фиолетовых цветочков. А на ней — окропленная росою сетка паутины, красивая, как снежинка.
Только вчера с обеда распогодилось, а как они, пауки, успели здорово отметить этот праздник!
Часа через полтора, возвращаясь домой по росному и уже только слегка мглистому царству, паутины-снежинки видел на маленьких елочках, на стройных кустиках можжевельника, на вереске… Поработали вчера пауки!
Радостный клекот аистов — высоко-высоко над нами. Даже улыбнешься, снова и снова услышав. Как бы заражаешься их настроением: «Ах ты, бог мой, как весело!..»
В старице, на открытом месте, и дальше, в ольшанике, сразу, дружно загомонили лягушки. Как по команде. «Чтоб вы подохли, вот разошлись!» — сказал бы веселый дядька. В первый раз, как только мы пришли после завтрака на берег, начало этого гомона совпало с голосом радио, потому что кто-то у дома как раз тогда включил на столбе репродуктор. В другой раз, после аистиного клекота под облаками, в солнечной надречной тишине, лягушки рванули свое «аллилуйя», опять совсем неожиданно и дружно. Даже мы с другом захохотали, каждый у своей заводи.
Первый раз слышу такие причуды, такую капеллу.
Вчера лягушки знали, зачем подымали гвалт. Снова холод, снова не клюет. Снова думается о далеком родном доме, где уже, видимо, скучает твой письменный стол…
ЕЩЕ РАЗ ПЕРВЫЙ СНЕГ
Перевод Д. Ковалева
Утро.
Серое, низкое небо. Серое, тихое море. И снова свежий, снова непобедимо белый снег.
В серости, что за резкой межою снега, в волглой глубине ее, кажется, очень далеко, с тоскливым причитанием перекликаются незаметные чайки.
Под ногами, на вчерашней стежке, еще не протоптанной сегодня, мягко, сыро и туго поскрипывает.
Над обрывом, на высоком, многогорбом берегу — сосны. Стою под ними, взойдя сюда с широкой, вправо и влево бело-бескрайней равнины мертвого пляжа. Снова пошел снег. Даже ветер поднялся. Сосны от этого ветра почти не шевелятся ветвями, — может, потому, что мокрые. И снег не покрывает их лапы белизной, — может, потому, что мокрый.
Чайки из далекой серости появились близко — уже над снегом, не над водою. Летают-перелетывают, будто пробиваясь крыльями из серо-густой, подернутой мельтешней мокрых снежинок, безнадежно оттепельной мглы. И перекличка их кажется мне вблизи тоскливой по-журавлиному. Без отчаяния. Потому что не такие уж они здесь и страдалицы. И покидать им ничего не надо.
«Ну и февраль!.. Ну и зима…»
В роптании я вам сегодня не товарищ.
Сегодня у меня своя, очень своя тишина.
Вчера вечером под высокие своды Домского собора множество незнакомых между собой людей сошлись с одним желанием. Каждый по-своему молчал, из бесчисленности этих молчаний слагалась одна торжественная тишина.
Над этой тишиной, в этой тишине гремел орган… Не громом земной, будничной суеты, а мягкими, грудными перекатами, могуче сдержанным, высотным рокотом грозовой тучи, откуда давно уже отошли в людские воспоминания священный страх и тревога, и осталась только поэзия. С бескрайностью печально и жадно ожидаемой свежести, с огневыми вскриками, с восторгом молний, с множеством спокойных, ясных радуг.
Орган был высоко над нами, все мы смотрели туда, однако всем, наверное, казалось, что музыка жила не здесь, не под этими сводами. И некрикливый гром, и сдержанная радость тихого разлива звуков, и песня скрипок, что упоенно шла по этому грому, и сердечный рокот множества зачарованных органных труб — все казалось неземным, необычным.
Молодая органистка, фото которой, вместе с программой концерта, ревниво купили несколько сот женщин, в улыбку которой, обычную в иных обстоятельствах, влюбилось несколько сот мужчин сразу, — молодая знаменитость, закончив небесный гром и тишину, выходила из-за готической, позолоченной пышности балкона и кланялась у парапета множеству приподнятых лиц. С улыбкой, которую мы внизу только угадывали, зная по снимкам. Чья-то радость, а может, беда, она была уже не ангелом, а богиней. И мне казалось, что я люблю ее очень давно, что я знаю ее ближе всех. Хоть я никогда еще не видел ее рядом, хоть я услышал ее земное, афишное имя — только теперь.
Я любил ее — почти совсем воображаемую, только в роскошном, очарованном мире тех звуков, которыми она наполнила все вокруг, начиная, как представлялось каждому из нас, от меня, в мире звуков, которых я так долго, так грустно и жадно ждал, с которыми мне так легко теперь идти дальше, в бескрайность вечности — чистой и для меня, им не вместе