Стежки, дороги, простор — страница 65 из 112

со всеми доступной…

Мой друг, латыш, который по телефону пригласил меня из-за города на концерт, сам был в Домеком соборе уже не однажды. Он поэт и более того: хороший, искренний человек, и он по-хозяйски, по-праздничному рад был нашей встрече и моей радости. По его просьбе меня привел сюда его знакомый, а сам он, по уважительной причине, немного припоздал. Мы встретились перед самым началом концерта, уже на наших местах. Сказать что-либо большее, чем слова первой радости, было уже некогда. Вот-вот наступит тишина, приближение которой настраивало и обязывало молчать. А потом оно началось — высоко над нами и в нас…

Только в перерыве мы начали разговор. После трех лет разлуки и нечастой переписки. Странно, а со стороны, может, и несуразно выглядело, — как я начал наш разговор. Изо всех названий тех прибрежных городков, в одном из которых я временно проживаю, изо всех частых остановок электрички, за месяц пересчитанных мною то из одного, то из другого конца, только одно название было непонятное, и как будто именно теперь мне понадобилось узнать, что оно значит.

— Слушай, что это — Слока? Юрмала, Дзинтари — знаю: Побережье, Янтарное. А что, по-вашему, Слока?

Он улыбается, словно и сам ожидал, что я задам ему именно этот, такой важный вопрос, а он, к нашему удовольствию, ответит — легко, просто и многозначительно.

— Слока — по-русски вальдшнеп.

И мы как будто удивляемся этому чуду слова, которое пришло к нам так кстати именно сегодня и здесь. Я блаженствую в этом чуде, усиливаю его еще одним радостным открытием.

— По-вашему sloka, по-нашему — слонка. И по-польски так же slonka или — у Мицкевича — słomka. Послушай, ты поймешь меня.

Мне вспоминается самая милая на свете красота моих родных мест и тот, кто описал эту красоту лучше всех.

— Я буду говорить медленно и выразительно.

И я читаю ему еще в детстве навсегда врезавшуюся в память строку, одну из всегда откликающихся — на каждый зов и прикосновение:

W wieczór słychać w zaroślach szept ciągnącej słomki…[31]

— Ну, понял? — спрашиваю, от счастья нетактично.

Да он не обижается. И я наконец спохватился — вспоминаю, что он и наш, белорусский, язык изучил, и польский не только чувствует. А может, здесь, в этом храме высоких чувств, по-молодому хмельного поэтического настроения, может, здесь хватит и одной музыки слова?

Вот она, песня органа, снова началась. Снова я смотрю туда, вверх.

…Сегодня не первый снег, сегодня не первый иней. Сегодня уже кончается февраль. Кислый, хлюпающий, нудный февраль. Сегодня за толстокаменными стенами, за стрельчатыми сводами этого древнего храма идет обычный снег-очень ненадежный, мокрый, не первый.

А мне — под музыку нашей невидимой исполнительницы — тихо, счастливо и очень чисто, бело вспоминается нынешний первый снег.

Он, как всегда, пришел неожиданно.

Перед этим мы, четыре товарища, просто взяли билеты на рейсовый автобус, чтобы поехать наконец в ту гродненскую глубинку, куда нас приглашали сельские читатели. Взяли билеты и, еще проще, договорились встретиться утром на вокзале. Даже и не подумав о том, что это был последний серый вечер знобкой осени.

А снег между тем ночью пошел, и утром мы смотрели на него из окон автобуса не просто так, а по-праздничному приподнято.

На всем белом свете — снег, на всех полях и крышах. На всех на свете деревьях и проводах — первый иней. В большом скором автобусе — много людей. И все они, — внучка, бабушка, студентка, отпускник-солдат, озабоченный отец-колхозник и волосато-бездумный с виду юноша, — все очень рады этому белому счастью, одному для всех, и только непонятно, почему не поют об этом, не смеются звонко, наконец, хотя бы почему не говорят.

И где-то там… Греми, мой небесный орган, пойте, сердечные скрипки!.. Где-то, в белом поле, праздничном и безымянном, стоял себе серый, тихо гудящий телеграфный столб. Не один, разумеется, а в редкой очереди таких же столбов, под отяжелелыми от изморози проводами, но один только нужный мне и необычный. У столба такого сидел… да, не стоял, а именно сидел столбиком серый заяц. К зайцу полем, по белой нетронутости, не спеша, довольный, брел человек с ружьем. Он праздновал свою радость, потому что знал: заяц подстрелен, никуда не денется, подпустит его еще на один, самый близкий выстрел. И серый знал это, и молча ждал, впервые, единственный раз в жизни чувствуя, как из него вытекает красная теплота.

И мы почувствовали это, все пассажиры автобуса. Зашевелились, заговорили. Вдруг возмущенно одни подались к окнам этой стороны, а другие привстали. Но автобус махнул мимо того безымянного места — выстрела мы не услыхали.

Что — необычный автобус? Наполненный только поэтами, по-дорожному немного сентиментальными? Никто не знает радости первой пороши, удачного выстрела?

Все — не так. Я совсем не о том…

Тот первый снег с его счастливой, чистой молодостью здесь напомнила мне задушевная, торжественная песня органа, а говоря не так возвышенно и точнее — еще и снегопад, который провожал нас до самого порога Дом-ского собора.

Отчего ж тогда — кроме первого снега в дороге — мие теперь так живо, так выразительно вспомнился еще и молодой, душистый, как парное молоко, сладкий клевер? Крутой, но не резкий и не странный переход: от снежной бескрайности до низкой, зеленой гущины. Так бывает только в сказках, в музыке… Ну а если проще, так мне и серое напомнило о сером — заяц о зайчике.

Серый, обветренный столб — это по цвету не серый, бывалый, тоже обветренный заяц. А заяц, который бывалый, это не серенький зайчонок. Даже и сережки на вербах не такие серые и теплые, как шерстка на найденном в клеверной каше зайчонке. На нем она как пух на жаворонке, который еще мал, не подымается в высоту и не звонит, а только тихонько дрожит в гнезде, под рукой человека, что сверху опускается над его беззащитным страхом. На зайчонке шерсть рябенько-серая, мягко-ворсистая и теплая — так и хочется, но боязно до нее дотронуться…

Мальчик знал, что зайца так, как птенца в гнезде, не накроешь. Здесь уже нужно удальство, небывалый случай, — чтобы он, такой стремительный, неуловимый, да очутился в твоих руках. Но однажды такое чудо произошло. А что не с зайцем, а с маленьким зайчиком, так чудо от этого было ничуть не меньше. Их тогда, целый выводок зайчат, не просто нашли в клевере, а выкосили. Как же хорошо, что не подрезали косой! Взрослые бросили косы и начали ловить зайчат, что кинулись врассыпную. И смешно так, как заводные, и не очень быстро. Трудно сказать, как это он сам, тот мальчик, не догнал, ни одного. Может, потому, что хотел поймать всех сразу. Но одного ему дали. Рука взрослого держала зайчонка за уши только пальцами. А серенький малыш потешно дрыгал задними лапками, будто от радости, будто с усмешкой. Мальчику сказали, что зайца нельзя брать за спину, а только за уши, и маленький человек с большой осторожностью и тревогой взял маленького зайца так, как надо брать, почувствовал в пальцах теплые лоскутки ушей и дрыгание ножек, а потом, уже без советов взрослых, положил его в шапку и, как в гнезде, понес рысцой, вприпрыжку домой.

Так была найдена в зеленом поле сказка, чуть не разгадана тайна очень близкой и далекой радости жизни, будто и понятной, будто и нет, а все равно милой, желанной и большой — на весь свет.

Сказка не захотела дальше раскрываться. Зайчик не только не хотел говорить, усмехаться, подмигивать, а даже и молока не лакал и не ел свежей травки. Сидел на дне пустой бочки… И не сидел, а лежал, если сверху смотреть, как большая, серая рукавица.

Мальчика воспитывала мать. Чаще всего без особой деликатности, потому что и сама ома была иногда едва ли не по-мужски грубовата, забитая хлопотами, немолодая, с виду суровая вдова. Воспитала парня тем разумом, что взяла от родителей, от людей, от народной мудрости да от доброго сердца. А еще были книги, дома и в школе. Немного, да и немудреные, потому что читателю тому только что исполнилось восемь лет. И как раз вскоре после того, как в бочке появился зайчонок. В крестьянских семьях того времени день рождения не был ни праздником, ни событием. Хорошо еще, если кто вспомнит. Мать не забывала. Сколько бы той работы ни было, — как раз в жатву, — она находила время, чтобы испечь малышу пирожок.

Сын сделал тогда свой праздник еще веселее — освободил зайчонка, вынес за гумно, еще немного дальше — и пустил в овес.

Дети сентиментальными не бывают.

Очень просто можно подумать, что решение то подсказала мать. Скорее всего, по-своему грубовато: «Будешь нянчиться с ним, а он возьмет да издохнет!»

Можно вспомнить и мудрые сказки, которых он за несколько зим своей жизни услышал от нее немало. Можно и книги помянуть добрым словом, — скажем, тот стишок из букваря, где хорошие дети послушались маму и выпустили на волю вынутую из силка синицу…

Сентиментальным скорее могу быть я, не по годам, не по долгому опыту литератора наивно прикрывая собственное свое воспоминание каким-то» воображаемым мальчиком. Если на человеческий век смотреть, как на большую или меньшую траекторию, то моя, описав свою довольно порядочную дугу, тем временем уже пригнулась к первой внучке, приближается снова к истоку жизни, к чарующему миру детства, с осмысленным пониманием его, с прощальной грустью.

Может, здесь и не удивительно быть немного сентиментальным?..


Перевалило за полдень.

Резкий студеный ветер, который после мглистого, мокро-снежного утра кажется мне, сухопутному, неожиданным, рвется сюда с севера, с моря. На охристо-желтой стене деревянного домика, в котором я писал с утра, висит термометр. Северный ветер из-за высокого берега, из-за частокола сосновых стволов понизил ртуть с утреннего нуля до семи.

На море шторм. Волны, если их слушать поодаль от берега, в относительном затишье двора, снова гремят почти так же, как недавней темной ночью, — будто широченный, всемогущий водопад, будто бесконечные составы тяжелых поездов.