Выхожу на обрыв и скрепя сердце, поеживаясь от стужи, наклонясь навстречу ей, сквозь щелки глаз будто любуюсь, а лучше сказать — упорно гляжу на волны. Белопенные, гремуче-возмущенные, накат за накатом — они идут и идут на берег, отрывая от его ледяного намыва куски белых льдин.
Ну, зима! Ну, погодка! Сегодня, если, по обыкновению, вздумается пройтись после обеда, так разве что только по улице поселка, где более-менее тихо.
Ну, а настроение? Куда девался мой утренний снежно-органный хмель, мое, чего доброго, даже вдохновение?
То, что я набросал под впечатлением вчерашнего концерта, уже теперь начинает казаться не тем, что надо…
Что ж, и я уже, между прочим, стреляный воробей, знаю, что и неудовлетворенность — полноправный компонент творческого процесса (боже, какая ученость!..), вижу, что с ходу, под одно настроение, не всегда и не все можно схватить. Тем более если почувствуешь некоторый перекос.
Утром я, все еще растревоженный музыкой, кажется, слишком расчувствовался…
А так ли это?
Проверим на других. Возьмем из запаса воспоминаний еще два случая, которые мне вчера на концерте — видимо, кстати — припомнились.
Один из моих знакомых, охотник не просто заядлый, а даже неприятно азартный, прямо-таки хищный, рассказывал, как он принес когда-то своему малышу первого убитого зайца. И мальчик расплакался, раскричался, долго не мог успокоиться от такого подарка. Удар был болезненный, — убит, окровавлен тот, кого он полюбил давно, кого так много обижали в мире детских сказок. И этим самым большим и самым страшным обидчиком, убийцей оказался тот, кому малыш так верил до сих пор, в ком видел больше всего ума и самую теплую после материнской доброту.
Знакомый рассказывал мне об этом как бы даже весело. Но сквозь смех проглядывало и что-то другое, — неловкость какая-то, что ли…
Что ж, охотник также может быть сентиментальным? Можно, оказывается, и, убивая, жалеть?
Опять же я не совсем о том…
Другой мой знакомый, уже не интеллигент, а рабочий, колхозный шофер, мужчина довольно-таки трезво смотрящий, совсем, кажется, не способный на излишнюю чувствительность, рассказывал.
В хате у него вырос заяц, принесенный с осени детям на радость. Ночью, когда все спали, он себе тихонько попрыгивал по хате. «Сказал бы, знаете, ради тренировки, ради гимнастики». А потом как-то зимней ночью в окно заглянул месяц-молодичек. Хозяину не спалось, он увидел, как заяц ихний побегал, попрыгал по хате, а потом вскочил на лавку. С лавки — на подоконник. Притих, загляделся. «А потом, знаете, лапками по стеклу как замолотит! Посидит, посидит — и снова! Разобьешь еще, комар тебя забодай!..»
Он мне рассказывал это не в кабине, а через обеденный стол.
— Заяц. Скотина. Дичь. Неужели ж и он о свободе так понимает? Хоть возьми да выпусти его…
Видимо, не выпустил» Я не спросил об этом. Может, малышей своих пожалел, мол, расплачутся. А может, и плача не убоялся, а втихомолку или когда детей в хате не было, придушил серого, получил вкусное мясо и хороший мех на ушанку.
Но зачем же рассказывал? Почему помнит? Зачем и меня заразил белой грустью ночных просторов, тихой тоской молоденького месяца над полями? Почему и мне почти по-детски бесхитростно, счастливо захотелось сказочно-песенной доброты, как говорят некоторые, лишней в наше время, абстрактной? Почему же и мне в этом видится самая большая поэзия и самая чистая красота, всем необходимые, как воздух и хлеб?
Неужели настроение это от музыки?
Неужели от снега, что где-то сыпался тогда сквозь музыку, за стенами, в свете фонарей? Не первый нынче, не первый и в моей жизни.
Неужели от встречи с другом?
Вспоминается еще одно, что приходило в голову и на концерте, явившееся тогда вместе с другими обрывками воспоминаний, будто разрозненных, но чем-то и связанных в невыразительное еще, но уже, кажется, необходимое целое, соединенное, как магнитом, единым, радостным, певучим чувством.
Вспоминается осенний вечер в Москве, светлая, заставленная книгами комната в квартире моего другого товарища, русского. Мы беседовали о чем-то, не обязательно значительном — скажем, как с другом-латышом о Слоке. Мы и молчали тем особенным дружеским молчанием, когда, как говорится, есть о чем помолчать. И музыки высокой не было, не светлый снег был за окном, а скучная октябрьская тусклость, ажурно прикрытая гардиной. Тем очень важным, что хорошо дополняло мое поэтическое настроение, делало его возвышенным, ясным и теплым, на самой границе с ненужной расчувствованностью, была — висела на стене — обычная, журнальная репродукция с давным-давно знакомой мне картины Репина «Л. Н. Толстой на пашне».
Давным-давно…
Деревенский мальчуган, я знал Толстого только, кажется, по зарисовке о зайце-русаке, прочитанной мне отцом, — только краешком души дотронулся до того чудесного мира, который уже столько раз за полвека счастливо казался необъятным и бездонным. Белую шапку, мужицкий картуз Толстого, вообще человеческий облик гения я впервые разглядел тогда в чужом доме, в чужой растрепанной книге, увидел и с того момента навсегда запомнил в неразрывной связи со стихотворением Кольцова «Ну, тащися, сивка». Стихотворение было напечатано рядом, и я уже самостоятельно его прочитал, а на рисунке, кстати, было даже две таких сивки. И еще одно, очень существенное, — и необычный рисунок, и стихотворение чудесно соединялись с образом моего старого, как мне тогда казалось, отца, который за несколько месяцев перед тем осиротил нашу хату.
Отца я в первое время своего сиротства помнил по-разному, во множестве живых картин, в разных проявлениях его образа. Один образ, когда-то остро вспомнившийся над книгой с рисунком сивобородого пахаря, над строками стихотворения, такого близкого и перазгаданно прекрасного в своей простоте, снова вот ожил в сердце моем почти через пятьдесят лет. В тот московский вечер, когда я довольно усталым взглядом давно уже возмужалого человека смотрел на простенькую репродукцию под стеклом, и вчера, когда я, в чарующем свете музыки, по какой-то причине, полузагадочной, полупонятной, снова припомнил ту печаль и ту радость. Печаль, конечно, давно не мою, не сиротскую, а радость, кажется, почти совсем ту самую.
Отец был не такой уж и старый, каким он мне казался в то время, однако и сегодня он видится очень усталым. Высокий, без шапки, с большими вспотевшими залысинами и короткой с проседью бородой, он медленно, задыхаясь, сносил в кучи длинные житные снопы, от усталости непозволительно волоча колосья по стерне. А потом, не начав ставить суслоны, он лег на этом душистом навале и, усмехнувшись своему «помощнику» едва ли не совсем по-ребячьи отрешенно ото всех невзгод и горьких мыслей, с облегчением выдохнул:
Сладок будет отдых
На снопах тяжелых…
Хорошо, что ты мне явился еще раз, и вчера и тогда, в доме моего русского друга, моего частого и сердечного собеседника! И еще раз плевать я хотел на все «трезвое», «разумное» хихиканье вокруг той, видите ли, «графской пахоты». Гений-пахарь — это тоже высокая, задушевная музыка, глубокий смысл, непобедимая мудрость простоты. И мне, под эту внешне неслышную музыку так хорошо идти дальше по жизни, глубже в жизнь, стараясь вести себя в созвучном соответствии с той чистотой, которая открывается нам уже в самом начале самосознания.
…Еще раз первый снег. Орган. Романс Шостаковича. Серые зайцы — один за одним. Латышская песня «Березовый сок». «Ave Maria» Верди. Великий Толстой за сохою…
Может, все это — обычное сплетение случайностей? Как случайность и то, что я приехал сюда, на Рижское взморье, впервые в жизни и именно теперь, в феврале? Как случайность и то, что у меня есть друг — латыш, хороший человек, культурный литератор, неутомимый путешественник и охотник, мой переводчик на язык народа, который я люблю, уважаю за многое? Как случайность, наконец, и то, что он догадался устроить нашу первую после долгой разлуки встречу именно там, под органным, волнующим небом?..
Ну, что ж, — если и случайности это, так из них же и складывается моя жизнь, мои желания, моя возможность хоть как-нибудь, приблизительно, сказать о нашей призывной, неутомимой тоске, о желании заколотить однажды лапками в прозрачную стену, о нашей белой печали по чистому, великому, человеческому. Потому что и сегодня, и завтра, и до конца в душе останется куда больше недосказанного, с чем уже не один наш близкий ушел в небытие, что, видимо, не повторится совсем-совсем одинаково в том ином, кто придет после и так же затоскует — той же светлой, сердечной тоской…
Снова утро.
Минус тринадцать на градуснике. И солнечно. Бодрый, поэтический день.
Море, еще не совсем успокоенное, с легкой широкой волной, дышит паром… Нет, так не скажешь. Пар ходит по нем, как поземка по тонкому льду. Потому что сначала, как только море открылось мне с обрыва, почудилось даже, что оно замерзло.
Сосны стоят, все еще недоверчиво отвернувшись от большой воды, сгорбленные очень давно, с первого шторма в их нелегкой, прекрасной жизни. Сосны уже не шумят. А перед соснами, если смотреть на них со стороны моря, как-то по-новому белеет в солнце березка. Одна между хлыстами голой черемухи и вербы.
Скоро придет машина, и я с моим другом поеду далеко-далеко. И сплошь его «зеленая земля», его «янтарная Латвия» будет покрыта чистым солнечным снегом, снова под наш разговор и под молчанье — в душе моей будет петь грозово-радужный Домский орган. А рядом с великим, значительным, «современным» встретятся кое-где маленькие елочки в снегу, и под каждой мне будет так несерьезно, сентиментально видеться тепло-серая да ушастая, быстроногая сказка детства.
МАЛЬЧИК
Перевод Д. Ковалева
Июль сорок четвертого года.
Передовые части 1-го и 3-го Белорусских фронтов были уже далеко впереди, а между этими двумя клиньями несколько дней по Новогрудчине волокся густой невод 2-го Белорусского, подбирая большие и меньшие остатки разгромленных вражеских частей, что пробирались на запад не только пешком и на обозных фургонах, но и на машинах, даже боевых.