Стежки, дороги, простор — страница 67 из 112

В деревеньке остановился на ночь взвод нашей пехоты и противотанковый расчет с «сорокапяткой», и утром на эту группу усталых, однако бдительных ребят напоролись три бронетранспортера с немцами в летной форме. Две машины загорелись на выгоне, а третьей удалось прорваться лощиной мимо деревеньки и проурчать до следующей задержки, тоже последней.

Самого боя я не видел. Когда мы, четверо партизан, проезжали там, транспортеры уже догорали, немцев, покошенных автоматчиками почти на месте, около машин, и обгоревших на машинах, мужики уже закопали в придорожной канаве, в узкой, длинной могиле, наши солдаты ушли уже из деревеньки своей дорогой, куда и все тогда шли.

Осталось только одно…

Осталась только женщина, — в глубокой по-летнему пыли широкой дороги, в луже крови, живая, с оторванной снарядом ногой.

И люди из этой деревеньки, и мы не знали, кто она. Она была для нас только той, что удирала с фашистами, которой необходимо было удирать от народного гнева.; Жалости к ней не было.

Ногу ей оторвало всю. В луже крови, осевшей в песке, — красный, толстый обрубок, которым она время от времени подергивала, словно желая только лишь отмахнуться от мух. Золотые, пышные волосы ее были вываляны в песке. Большие светлые глаза напряженно смотрели на нас через лоб назад и вверх (мы ведь сидели на лошадях), а почерневшие губы горячо повторяли:

— Не убивайте меня! Я и сама умру! Не убивайте!..

А потом — странное:

— Граждане, хоть кусочек воды!..

Я уже сказал, что жалости у нас не было. Могу и повторить, искренне и… не совсем. Если мне говорить о самом себе. Я был близок к тому, чтобы вынуть из самодельной кобуры наган и покончить с ее муками, но было в моих мыслях и другое. Из нас четверых я один был здешний, и мне очень ясно представилось, как мною будут после пугать детей. Из этой деревни была моя мать, здесь я любил девушку.

Деревня — бабы, мужики, дети почти все стояли здесь. Никто ничего не начинал, все как будто ждали, что мы, кто с оружием, — те, кто все теперь решает, — мы должны и это, с недобитой, решить, как следует.

А мы тоже молчали, с коней своих усталых слушали несуразное, что повторялось, как в бреду:

— Граждане, хоть кусочек воды…

И тут из-за пригорка, с востока, показалась, а потом послышалась машина, полная наших солдат.

Вскоре она остановилась возле нас. Часть бойцов по-соскакивала через борт на дорогу, из кабины вышел старшина. Высокий, плечистый, усатый, с медалями — хоть на плакат или в кино…

Тогда, в дни великого разгрома и великой радости, и сами немцы, и все их приспешники больше всего боялись партизан. Перед кем больше всего были виноваты: перед непосредственными свидетелями людских невинных страданий и первыми мстителями за них.

Та, в крови, в песке, под ногами, надо полагать, тоже понимала это. Уже солдатам, как будто ища у них защиты от нас, она повторила свое о «кусочке воды».

Но старшина уже знал, что здесь к чему, — что-то увидев, а о чем-то и услыхав.

— Лежи, лежи! — ответил он. — Тебе еще Гитлер шнапса пришлет!.. — И после паузы — Сергеев!

— Я, — рванулся на «смирно» долговязый, молоденький боец, не очень воинственно подтянув за ремень винтовку.

Высказать свой приказ каким-то словом, хотя бы каким-нибудь, старшина не высказал. Он кивнул на лежащую.

Боец, который где-то дома был, видать, совсем еще недавно для кого-то мальчиком, до поры и горя хлебнувшим и повзрослевшим, растерянно, не по-солдатски выдавил:

— Товарищ старшина… ведь женщина…

Снова была пауза, которую неточно будет назвать только растерянностью. Между суровым усачом и мальчиком были солдаты разных возрастов, разного опыта войны, но старшина не кивнул больше никому.

— Ну что ж… — сказал он, так же, казалось, растерянно, что ли, и сразу, уже совсем обычно, скомандовал — Поехали!

Однако с подножки, — все же армия, все же старший по званию, — он бросил нам:

— Вы, партизаны, ею займитесь!

Мы, конечно, не занялись. У нас тоже было куда ехать по делу, которое было тогда поважнее всех дел. Мы тоже спешили.

Впрочем, к недобитой уже шла, почти бежала, босая тетка из деревни, с ведром в руке и с чем-то белым под мышкой…

1971

ТРИЖДЫ ОБ ОДИНОЧЕСТВЕ


Перевод Д. Ковалева


1

Старая придорожная сосна. Ствол еще медный, еще говорит о долголетии, а часть ветвей уже до основания обшелушенная и без лап.

Часто, когда я стежкой прохожу мимо нее, с этой сосны, с еще невидимой высоты, меня… обстукивает, как пальцы доктора, мелкое, энергичное, гулкое «тук-тук! тук-тук!..».

Прежде чем осознать, что за стук, начинаю искать его на сосне. И, еще не увидев, уже знаю, кто это. А потом — вот и он!..

То будто связист или электрик на столбе, он держится на дереве, всадив когти в ствол, по-своему, опираясь хвостом; в другой раз видишь его на поперечной ветви, как он, уже не сбоку, а сверху, обрабатывает ее.

Долбит, — даже, кажется сначала, забавляется, — музыка, краски, просто потеха, и только потом исподволь доходит, что он ведь работает, что работяге надо есть. И голова его — не молоток, и клюв — не долото, однако не скажешь, что он, как другие птицы, клюет. Ее не очень-то поклюешь — сухую, твердую, глянцевито-серую, звонкую ветвь.

Да именно тогда, когда в тебе деловое уважение каждый раз все более выразительно пересиливает прогулочно-поэтическое любование, когда тебе хочется видеть его еще и еще, плотник этот вдруг вспоминает, что он к тому же и птица, да не какая-нибудь, а бело-черно-красно-пестрая. Дятел вспархивает и, в игривом покачивании полета, ширяет на другие деревья. Временами будто нарочито вдоль твоей стежки около старых сосновых аллей, чтобы вам повидаться опять.

Почти всегда хочется, чтобы он тут и сел, чтоб не летел через поле в лесок, хотя у птицы, известно, дороги свои.

Ну, что же, в другой раз, завтра или после увидишь его снова, снова вначале услышишь неожиданное, хоть и ожидаемое «тук-тук! тук-тук!..», а потом уже и остановишься, запрокинув голову.

Если бы меня часто, а то, можно сказать, и всегда не преследовала вторая параллельная линия: если бы в душе моей, рядом с ощущениями только человека, не шли еще и ощущения литератора, которому, как дятлу, всюду и всегда хочется, необходимо выдолбить поживу, я был бы просто рад, просто полюбовался бы на ходу, между собственными хлопотами, а то и спокойнее, отдыхая, между прочим, сразу или потом, поделился бы с кем-то своим впечатлением от этой незначительной, хоть и приятной встречи.

Так нет же! Тебе еще надо ныть, ловить самого себя на «мелком собирательстве», на ненужной чувствительности, на придумывании тем. Вместо того чтобы просто отдаваться чувству и просто говорить тогда, когда хочется, и о том, что заслуживает, с твоей точки зрения, внимания читателя.

И хорошо, когда тебя временами на некотором раздорожье, в сомнениях поддержит слово другого такого же… носителя двух параллельных линий.

Есть же такая светлая традиция, как шум лесной или щебет птичий, бесспорная традиция тихой нежности слова, которая — с рифмой или в полной раскованности — отзывается голосом человеческого сердца на голоса жизни? Есть она, и счастье наше, если мы слышим ее, и худо — если мы глушим ее грохотом будничной суеты…

И если меня поборник такой традиции… ну, не вдохновит, как песня жаворонка или солнышки ромашек, а поддержит словом, сердцем друга и соратника, мне тогда хочется и хорошо быть самим собою, оберегать во всем гордость свободной мысли, такую необходимую для искренней песни.

Слова друга про осторожненькую каплю, что серебрится на самом клювике еще безлистой ветки, про его недосказанную радость от встречи с восходом солнца над речкой, — слово из чужой книги помогло мне признаться, почему я даже про дятла и то серьезно, почему встреча с ним всегда вызывает из далеких тайников памяти одно хорошее чувство…

Голос дятла (стук — это не голос) я слышал только раз. Тот дятел верещал, как поросеночек, которого подняли за заднюю ногу, только ж по-своему верещал, пока мы услышали его крик, бежали туда, а потом соображали, как тут помочь.

В стволе старой ели, на человечий рост от земли, было дупло. И он залез туда, по делу или по глупости, ну, а назад — никак. Дырка снаружи внутрь сужалась, дупло было тесное, не повернуться, а не то чтобы раздалбливать выход оттуда.

И он, пестрый плотник, забыл про всю свою важность — заверещал.

Когда однажды тонул наш друг и нас на воде было много, а он закричал только мне, я был потом до слез благодарен ему и нашу с ним дружбу почувствовал совсем небывало…

Сравнение как будто не то, «не те масштабы», однако же и мне, как и другим, кто бежал на крик дятла, было приятно бежать на помощь, и мне казалось, что зовет он — меня.

Ни одна рука не пролезала в ту еловую западню. Хоть возьми да разорви ее или к машине беги за топором каким-нибудь… Мы ездили коллективно за грибами и небольшой группой забрели далеко от всех остальных и от автобуса. Дятел кричал. Еще, видать, от большего страха, увидев нас. И мы как будто спохватились, увидели, что с нами есть маленький человек, который и бежал не очень-то позади. Как ни напрягаю память, почти через двадцать лет никак не вспомню — мальчик это был или девочка. Хотелось бы знать, как она выросла, та детская ручонка, и что она делает теперь… Да это, может, и не важно, куда важнее, что она была, та маленькая рука, и я выразительно вижу, как она протянулась к дуплу, как дрожала от страха и радости, пока ребенка держали под мышки, подняв на нужную высоту, как она, ручонка, все же пролезла в дупло, как он там бился и кричал и как его та ручонка, бойкая и достаточно сильная, вытащила на свет без потерь в оперении, как ей хотелось птичку подержать, а может, и забрать с собой..»

Но дятел вырвался и улетел.

Чтобы снова никогда не верещать, не звать нас, людей, на помощь.