Чтобы только как будто игриво, однако же ради хлеба, упорно и мастеровито обстукивать стволы и ветви.
Будто проситься этим дружеским, родственным постукиванием в дверь нашего лесного или дорожного одиночества.
Иногда вспоминаются запахи детства.
Для всех, кто из деревни, общее:
как пахнет дым осенних пырейных костров, в золе которых печется по-своему волнующе-душистая картошка;
как пахнет сыростью оттепельный, глубоко растоптанный снег, когда ты усталый бредешь по нему из школы, чувствуя его сырость зябко и щекотно промокшими ногами;
как пахнут плетенки лука, что висят над тобою на печи, где ты вот-вот сладко заснешь от истомы, от теплой еды и от счастья, которое так хорошо видится теперь, издалека;
как пахнет огород: укропом, маком, морковкой, капустой, подсолнухом, — всем, что ты знаешь на вкус;
как пахнет горячее сено — еще на свежем, только вчера утром скошенном лугу, уже в валках или в копнах, а то и на возу;
как пахнет первая пашня, когда ты — уже не только своевольный, по в то же время еще и тихо заботливый, поэтично задумчивый пастушок — всласть пройдешься по борозде не до конца отмытыми вчера ногами, а потом сядешь на упругие пласты и хорошо вымостишь себе место, чтобы посидеть, пока не станет снизу холодно;
ну, и еще, и еще…
Кроме запахов общеизвестных, у каждого есть и свои, связанные с определенными, только своими воспоминаниями.
Надо же, например, такому случиться, чтобы в далеком заграничном городе, в старинном костеле, откуда повыходили все, с кем ты сюда зашел как турист, а ты остался с другом, который тоже молчит и не спешит, — надо же, чтобы здесь, в пустой, растревоженной музыкой святыне, что затихает вместе с твоею душой, а в высоте поет в солнце витраж с большим голубым крестом на свободном, не перегруженном стекле, — чтобы именно здесь тебе даже в сердце защемило от такого вот простенького воспоминания.
В памяти всплыл чулан старшей замужней сестры, большой и мрачный чулан со шкафами, сундуками и ушастыми кадками, с кожухами на стене, с пучками сушеных лекарственных трав под балкой, с остатками закостенелых, не съеденных за летнюю страду колбас на жердочке, с узеньким поперечным оконцем, что так же, как и витраж, прострелено лучами вечернего солнца, и — самое главное — с сильным, медовым, непобедимым запахом воска… Сестра была настолько старше меня, что с сыном ее, моим племянником, я ходил в один класс, вместе понемногу взрослея и выделывая время от времени, по мысли взрослых, черт знает что. В чулан тогда, придя из школы и не застав никого дома, мы — через замки и запреты — влезли за медом. Досадное слово «краденый» в этом случае не подходит; скажем — не краденый, а самовольно взятый мед куда вкуснее. Мало съешь, а долго помнится.
Из Одессы времен гражданской войны, где начиналось мое детство, помнится пресный запах горячей рисовой каши и сладкий, здесь уже вместе с цветом, запах какао. Это были не домашние запахи: братья постарше брали меня с собой в какую-то детскую столовую. Для меня она долго была просто какой-то, пока не уяснил, хоть и довольно невыразительно, что столовая та держалась тогда в страшные дни засухи и голодовки, на помощи американских квакеров. Запах какао и рисовой каши я почувствовал после, на протяжении лет, особенно остро дважды. Первый раз — в дни моей деревенской юности, когда среди других книг, что случайно попадали в руки и не выпускались не прочитанными, попала и квакерская, с пресным, слащавым толкованием заповеди о любви к ближнему. Другой раз — уже в основательно зрелом возрасте — я вспомнил те запахи в поезде Вашингтон — Нью-Йорк, когда задумчиво смотрел в окно на пригородную нероскошь рабочих кварталов Филадельфии, квакерской неписаной столицы.
Еще один запах городского детства, более поздний и домашний. Аромат горячего, запеченного теста, то ли прослоенного чем-то сладким, то ли просто обмакнутого в тот неведомый, а может, и нереальный вкус, что волновал меня время от времени, словно видение из иного мира, более сорока лет, пока не пришло открытие. Имя тому запаху, пшенично-тыквенное воплощение его я нашел на страницах Иона Друцэ, в его многокрасочной и душистой песне о Молдавии. Пахла мне столько лет плачинтэ, слоеный пирог, которую мать моя, за семь своих одесских лет кое-как знакомая с молдавской кухней, вспоминала, как некую чуть ли не мифическую «плацинду», все только обещая когда-нибудь испечь ее.
А вот, наконец, и тот запах детства, который и вызвал все другие, сегодня встав меж ними на первое место.
Вы когда-нибудь нюхали коноплину над снегом? Ее присохшую метелку, с зернышками семян; с острым пьянящим ароматом?
Крепкую мохнатенькую коноплину, срезав ее у самой земли, хоронили на зиму — ловить щеглов, в петли из конских волосинок. Одну, две, а то и несколько таких Коноплин.
Петли мне помнятся, впрочем, и на конопле, и в обручах. Деревянный обруч от большущей бочки для зерна переплетали в клетку веревочками, на каждом скрещении прикрепляя волосяную петлю. Силок такой клали на пригуменье, щедро замаскировав трухой с тока. Однажды, когда я был сам еще на такую охоту не способен, и хате нашей раным-рано появилось несколько малых, пестрых, дико пугливых курочек с багровыми пятнами на зобах. Как я обрадовался! Будто они не от голода, не от снега глубокого и крутого мороза пришли ко мне через силок, а в гости, такой небывалой, чудесной сказкой…
Такие же… ну, может, немного иные, но тоже багровые, обязательно, радостно нужные огоньки, что были у куропаток на зобах, щеглы носили на головках.
Не помнится, как я воспринял куропачий переход из той сказочной поэзии в горшковую черную прозу. А вот трагедию головки с огоньками на темени я помню и до сих пор…
Загадка красок, их назначение волнуют нас и в зрелости. Очень обычное — желтый люпин цветет между темно-зелеными перелесками, а сверху, скажем, еще и голубизна, и белые, тихие облачка. Не новина, а все же в душе невольно возникает радостный вопрос: «Зачем она, такая красота?..» И никто, видать, не ответит как следует, на всю глубину. Тысячелетиями стараемся. Кому удается это меньше, кому немного или значительно больше, а тайны, множество многокрасочных тайн вокруг нас — остаются.
Сколько же их видит дитя, человек в том возрасте, когда он узнает, обогащается несравненно быстрее, чем в зрелости! Сколько этой красоты у куропатки! А у щегла — до сих пор не могу налюбоваться… Тогда же, в детстве, красота эта приходила со всею силою первого озарения.
Старший брат, подросток, воткнул в сугробы на огороде несколько коноплин. Как он делал это, не помню. Помнится просто еще одно сказочное утро, когда в нашей хате, так мне показалось, разбуженному, стало вдруг полно щеглов, полно многокрасочной и шумной пестроты. В клетке они не поместились, и двух или трех щеглов брат впустил в ящик стола. Он был, разумеется, очень рад в то утро, гордый и щедрый, только и говорил, кому их раздать, по одному, по два… А потом — или никак не натешась своим подсчетом, или желая щегла для кого-то достать из стола — одному из них он прищемил ящиком головку. Один огонечек погас.
Печаль моя и ужас были вскоре развеяны множеством других, зеленых, черных, желтых и красных суетливых отблесков.
И охота ловить их самому от печали той не угасла.
За это я взялся самостоятельно несколько позже. И помню только одну удачу, — из петли я вынул синицу.
Я не хотел быть страшным, однако она меня очень боялась. Пищала, трепыхалась, и там, где висела на коноплине, зацепившаяся лапкой, и в горсти моей ее маленькое сердце билось очень сильно, и в хате, когда я выпустил ее, мою первую добычу, на окно, она отчаянно, с писком билась в стекло.
…Я не хотел быть страшным…
Прошло многое множество белых, зеленых, солнечных, серых и черных дней. Начало их вспоминается мне теперь в осеннем русском лесу, где много могучих, ласковых берез, где за окном моим изредка послышится самолет, еще реже брехнет собака, а то чирикнет где-то воробей или затенькает совсем близко синичка.
Тихо, светло над столом.
А временами одиноко и тоскливо.
Ну и что же, если труд мой требует тишины, одиночества, углубленности в самого себя, если мы, литераторы, приучены к этому больше многих?.. Горький мечтал, что он дождется дня, когда откроются двери его одинокой лаборатории и, наконец, войдет гений!.. И мы ждем. Не только гения. Все мы ждем друга. Того, кто не изменит, не бросит в беде, поймет тебя не только в прозрачном счастье. Их было много вначале, начиная с самого большого, с той, что понимала и любила, как никто. Одни ушли из жизни в силу ее постоянных или временных законов, другие живут для себя и существуют для нас, и если их постигнет какая беда, ты, возможно, первым протянешь им руку обычной человеческой помощи, но протягивать эту руку, как когда-то было, по-дружески, ты уже не хочешь, не можешь. На стежках, которых не обминуть, одни встречаются с тобой кисло или каменно безразлично, другим почему-то надо улыбаться, и они улыбаются, кто менее, кто более приблизительно… А тех, кто настоящие, с каждым годом меньше.
Нормально это. А все ж….
Мы ждем еще одного.
И каждого приблизительного, пока не разочаруешься или не остынешь, не успокоишься, встречаешь искренне, с давней готовностью.
И тихая, затаенная жажда тех чувств делает нас иногда, если смотреть со стороны, излишне отзывчивыми ко всякому их подобию.
Вчера под вечер, когда я вернулся с прогулки, моя большая, светлая комната была не пустая.
На белой раме окна, у самого подоконника, сидела синица.
Я не хотел быть страшным. Может, больше, чем когда-нибудь прежде. Хотелось и поздороваться и поговорить. Но она с отчаянным писком забилась о стекло, а потом закружилась под потолком, пока не нашла себе место над шкафом, на нескрытой проводке. Будто прилипла к стене, притихшая. И я стоял у порога, тоже притихнув, ждал, что вот она — до чего же просто — порхнет оттуда в большую фортку, через которую и влетела.