Стежки, дороги, простор — страница 70 из 112

Недоумение: неужели это явь? И отвращение, хмурая тяжесть на душе.

В первом переулке, немного побогаче, не очень многолюдном, на низких подоконниках открытых больших окон сидел живой товар. Покуривая, переговариваясь, женщины эти рекламировали свою наготу неназойливо, с какой-то вроде уверенностью в своем значении и необходимости. Даже какое-то чувство собственного достоинства, что ли. Это послышалось мне в оскорбленном выкрике одной из них на туриста, на животе у которого висел фотоаппарат в незастегнутом футляре: «Мах цу!», закрой.

В другом переулке, узком, темном, а потом еще и крытом, значительно шире, похожем на грязный подземный гараж, голые женщины стояли каждая около своей кабины. Густо валандался пьяный сброд мужчин, слышались крик, хохот, ругань. Они же стояли молча, неподвижно. Медленно проходя около них, я присматривался, насколько это удобно было, к глазам, к выражению лиц этих… все же не манекенов.

Безразличие, усталость, как у солдат на посту, отсутствие хотя бы какой стыдливости или кокетства, у некоторых — даже заметный цинизм.

Голые тела женщин, в такой массовости, в таком глумлении, среди толпы одетых мужчин — это болезненно напомнило мне архивные фотоснимки гитлеровских карателей: очереди женщин, раздетых перед расстрелом…

А рядом с этим, на улицах светлых, в наглости реклам солидно прохаживаются бюргерские пары, часто с малыми внуками, на приступках секс-магазина играют дети этих прогрессивных лавочников, в небо подымается великопышная кирха…

Вечерний звон. На молитву.

На закате солнца чудесное небо.

За домами, на грязной Эльбе, белеется наш теплоход.

И тоска… И желание на всю глубину понять, что же оно в человеческой жизни к чему…

1973

ДВА ГОЛОСА


Перевод Д. Ковалева


Дядька под мухой, которого в очередной деревне, на остановке, родственники впихнули кое-как в наш автобус, сначала показался мне неприятным. И вообще, как слишком пьяный среди трезвых, и, может, еще потому, что попал он под мое дурное настроение.

— На свадьбу просил, — начал дядька сразу, сев на первом сиденье рядом с чернявой, видать, незнакомой ему, молодицей. — Марусю замуж выдаю. В Лапах тут на свадьбу звал. Родни как собак, четыре хаты.

Автобус небольшой, пассажиров немного, все сидят, и тихо настолько, что дядьку слышат все.

— Дак ты и походил по хатам? По всем ли хоть четырем?

Сказала это старуха с последнего сиденья. Судя по тому, что она не называет его ни по имени, ни по фамилии, они тоже незнакомые. Впрочем, дядька не оглядывается, как будто слова старухи — голос народа, голос совести. Перед дядькой только спина шофера, запыленное стекло и дорога — то полем, то лесом немного, то снова по деревне. Пока что — полем, где уже по сторонам жнивье и даже свежая пахота, а то картошка, несжатый овес или люпин.

— Конечно, по всем четырем, — отвечает дядька старухе, которую он не видит и скорее всего никогда не видел. — Что ж это была бы за родня, если бы выпустили сухого? А теперь вот мне думай: в Погулянке сойти, не сойти? Тут у меня тоже Сергей, свояк, сестру мою двоюродную держит, Ганну. Я-то у них завтра буду. Дело у меня тут будет такое, что о нем не каждому… Завтра мне можно будет пригласить. А то могу еще и сегодня…

— Раз уже сел, езжай. И так наприглашался.

— Конечно, я это могу. Я пью, нехай буде добре в нашей стороне! Политически грамотный и морально настойчивый. А поглядела б ты, дорогая, когда я был молодой…

— Молодой — не с бородой. Такой уж ты сегодня старый.

Помолчали. Однако не молчится.

— Дак что ж тут мне, скажите, люди добрые, делать? Сойду-таки. Для привета.

Остановка. Автобус остановился, двери открылись, и дядька ринулся туда, словно навстречу ему тиснулись новые пассажиры, которых здесь вовсе не было. Он даже завертелся, как в вираже, укрепился на ногах, постоял минуту и снова полез в автобус.

— О, и место еще не занято! — обрадовался, хоть тут и некому было его занять. — Завтра зайду, — то ли сообщил всем, то ли повторил это вслух самому себе.

Автобус уже шел по деревне, в нем было по-прежнему тихо. Только гул мотора да поскрипывание на неровностях дороги.

— Верно ж, — сказала старуха, — завтра уж, заодно. А то зашел бы ты и снова, глядишь, добавил бы.

— В первую очередь! — с веселой искренностью согласился дядька.

— И уже до дому сегодня не вернулся бы.

— Ага! Тут у нас уже было бы раскинулось море широко!..

— А так до дому придешь, как человек.

— Правильно! Согласен! Иду в бабье распоряжение.

Немного спустя, в лесу, дядька ринулся к шоферу, похлопал его по плечу, и наш свойский автобус, который останавливался, можно сказать, у каждой хаты и у каждого куста, остановился и тут. Дядька подал шоферу ладонь и в ладонь, а ко всем нам обратился уже с подножки открытых дверей:

— Нехай буде добре в нашей стороне! Бывайте, люди добрые, здоровы!

И мы ответили:

— Всего вам наилучшего!

Немного погодя я подумал с облегчением: «Хорошо* таки улыбнуться в горькую минуту!..»

А дядьке где-то там, в просеке, наверно же, тесновато.

1974

БЕЛЫЙ ГОЛУБЬ


Перевод Д. Ковалева


Садилось солнце. Большое, багровое, мирное. Потом была заря, необычная, как пожар целой деревни, который разгорался, потом исподволь перемежался синью и, наконец, начал угасать.

Наш туристский автобус шел по асфальту, по-ночному отъединив в себе небольшую группу людей, что за две недели на чужбине успели как будто узнать один другого, а некоторые — даже подружиться.

Испания. Дорога с юга на Толедо.

В окна уже не видно было бесконечных оливковых садов на пригорках и в долинах, редких поселков с гирляндами красного перца на белых стенах, не было видно геометрично четко очерченных, похожих на сопки гор, а тем более — удивительно разноцветной осенней пахоты, от коричневого, через желтое, серое разных оттенков и до светло-салатового.

Мы пели. То хором, то попеременно, с гидовским микрофоном. Песни русские, украинские, молдавские, армянские — каждый свою.

Когда пришла моя очередь, я присел на только что освобожденное место на первом сиденье. Рядом с застенчивой с виду и оттого симпатичной пожилой москвичкой. Профессор, одна из медицинских знаменитостей. Она подпевала мне тихо и как-то по-деревенски сердечно. Не сразу, пока вошла в незнакомую мелодию, и без слов, потому что песня была белорусская, А потом, в русской народной песне, были у нас и слова, но милая тихость в ее пении осталась.

И я тогда вдруг, как радость какую, что дается в жизни не так часто, вспомнил осень сорок первого года. Предпоследний перегон моего потаенного марша из плена, избу сестры, где я, только услышав, что дома, за двадцать километров оттуда, все живы, завалился чуть не на целые сутки.

Когда я проснулся, сестра, чуть ли не вдвое старше меня, кормила бедного бродягу, как мать, и снова рассказывала. А потом через боль и грусть, через горечь и недоумение от того, что натворилось вокруг и на свете, ко мне пришла незнакомая песня.

Она была по-народному простая, от светлости ее — впору заплакать. После я эту песню слыхал очень часто, может, даже слишком часто. В самом разном исполнении, от солдатского крика на марше до милой непосредственности молодой солистки. Сестра пела не бог весть как, со вдовьим деревенским простодушием, тоже тихо и сердечно, как и соседка в испанском автобусе. Я подпевал сестре неуверенно и счастливо, как будто наконец уловив во вражьем гвалте еле слышную, очень нужную волну. Песня та, сегодня всемирно известная, впервые дойдя ко мне, к солдату польскому сентября 1939 года, затем военнопленному, открывшись мне в такое трагическое время, идет со мною по жизни, как и у каждого, со своим воспоминанием.

Это — «Катюша».

В стране мрачно-загадочной и так долго закрытой для нас, на солнечной земле ласково-суровой красоты, на родине Сервантеса, Гойи и Лорки, в государстве, которое так чудовищно засиделось в своем затхлом фашизме, — песня еще раз повторилась в моей душе. Словно мелькнула белым голубем в темноте.

1974

НИЖНИЕ БАЙДУНЫ


Перевод Д. Ковалева


ИСТОРИЯ

Как же, и у меня есть поворот с большака на проселок, в родную деревню. Даже не один, а два — с запада и с востока, будто символически. С запада я однажды вернулся домой после долгой разлуки; с востока, гостем, приезжаю довольно часто и почти всегда с волнением» Оно бывает то сильнее, то слабее, однако же в чем-то каждый раз одно, свое на всю жизнь.

Автомашины пока что не чувствуют на поворотах никакого возбуждения, а лошади когда-то, зачуяв дом, как и люди, волновались.

Гнедой у старого Качки был слепым, с большака его надо было поворачивать вожжой. А хозяин и сам не видел на правый. О них с конем говорили: один глаз на двоих. Труднее сказать, как там они делили свое волнение.

Впрочем, в ту ночь, когда на свете гудела и подвыв.) — ла белая вьюжная тьма, Захар Иванович Качко (он любил, чтобы так его звали) возвращался из корчмы пешком. Долго шел из местечка, нелегко, с заплетанием ног и соответствующим внутренним монологом. Наконец кое-как набрел на столб у поворота и, счастливо обняв его, прислонившись к студеному дереву обросшей щекой, тихо и ласково спросил:

— Чи тýтэй весь Дóльнэ Байдýны?[32]

Спросил на языке тогда официальном, потому что это из страны моего детства, из половины двадцатых западнобелорусских лет.

Сколько времени минуло, а вспоминаешь тот вопрос почти каждый раз, когда молчаливый столб на повороте приближается к тебе, когда на его единственном вытянутом деревянном рукаве снова проявляется надпись — имя нашей деревни, уже давно на языке родном.