Стежки, дороги, простор — страница 8 из 112

3

Грибов ночлежник все еще спал.

— Пан, эй вы, пан!.. Человек, вставайте! Завтрак готов, — будил его Петрусь, тряся за плечо.

С тяжелой головой Микола сел и начал одеваться. Тускло светила лампа, и за четырьмя стеклами глубокого в толстой кирпичной стене оконца все еще была ночь, бесконечная зимняя ночь…

Пока он одевался, умывался холодной водой и утирался корявым полотенцем, старик сидел у стола и говорил:

— Я думал вчера, что вы одной категории с моим покойником, однако нет. Мой был, правда, тоже с придурью, но хваткий в работе. Лечение — лечением, а за дело возьмется — кипит. И какое хочешь — столярное, печное, портняжное. Золотые руки! Да что ж, без головы. Толстого нашел, антихриста. Отрекся от церкви святой, от бога, от семьи, от родителей. Бог его и покарал. Чего б ему не жить теперь, поживать, с нами вместе? А вы еще почище перец! Видна, брат, птица по полету. Спать бы только да похаживать из угла в угол, помахивая палочкой, на всем готовом. И тюрьма не помогла. Комиссаром быть захотелось, легкого хлеба. А дома, верно, родители бьются на хозяйстве, коли есть какая кроха земли, и плачут… Э-хе-хе, не так бог велел. Ну, садитесь…

Сели за стол. Нечищеная картошка, подогретые в глиняном горшке вчерашние щи, хлеб как земля и холодные оладьи, тоже вчерашние. В довершение роскоши старуха принесла с шестка закопченный горшок с солью, зачерпнула пригоршню на стол, а горшок так и оставила: может, еще кто захочет… Микола слушал, нехотя ел и никак не мог побороть в себе все возрастающее отвращение. Сидя рядом со старухой, он старался не смотреть на то, как она жадно, будто вороньей лапой, хватала костистой рукой картошку пли отрывала лоскут тугой кислой оладьи и молча, благоговейно ела. Петрусь громко чавкал, перекидывая на беззубых деснах горячую картошку, хлебал щи и все говорил, говорил… Еда и так не шла Миколе в горло, а тут еще лезет в душу эта самоуверенная, гнусная проповедь:



— Нет, не так жить надо. Мой все хотел богу угодить, перекрест, да дуром… (Шлеп, шлеп губами.) А вы так и совсем отреклися. Думаете, бог простит?' Нет… (И опять: шлеп, шлеп…) Ты живи честно, трудись в поте лица и молись, человече, святую церкву почитай — и все. На то и есть святая церква. И у нас тут тоже… я в братчинах… (Шлеп, шлеп.) Я два раза горел — все из-за соседей, два раза отстроился. Теперь сами видите: все у меня есть и на голытьбу еще всякую хватит. (Дохлюпал, положил ложку, взял картофелину из чугунка и начал чистить черными ногтями.) Вот я говорил вчера, — лес у меня верст десять отсюда, у деревни Болотце. (И снова начал шлепать.) Четыре гектара. Там одна голь живет. Рубят, кому не лень. Известно, нет глаза. Сила не та: семьдесят восемь, слава богу. Небось кабы это раньше было, я б тебя отучил… А так он там думает, что коли я в лес не приеду, так ему и сойдет… А бог? Я ж покупал, старался! За обиду мою он тебя скрутит, не бойся. Голым был, голым и подохнешь. А Петрусю хватит, потому он с богом, а с ним хоть на край света. «На тя, господи, уповахом и не постыдимся вовеки». Налей еще затирки, Аксинья, пускай ест человек…

А «человеку» уже и совсем не лезла еда в глотку. Едва сдерживался, чтобы не плюнуть на все эти вчерашние оладьи и картошку, за которые Гриба два раза жгли, и на этого его кулацкого бога…

Старуха с трудом встала и, волоча ноги в стоптанных валенках, маленькая, сгорбленная, в замусоленном клетчатом балахоне, медленно и тяжело, как жаба, поползла к печи. Налила на шестке затирки и понесла ее к столу. Большой палец ее руки, ухватившийся за край миски, — корявый, с желтым ногтем, — весь окунулся в мутную затирку.

Миколе стало противно, как будто он только сейчас разглядел всю эту грязь…

— Правду говорит старик, — скрипела она с посветлевшим уже лицом, — он отец, его надо слушать. А то вы все так и загинете зря, без отцовского наставления… Да что ж это вы так вдруг? Ешьте, ешьте, чего там…

— Не нравится, видно, — сказал Петрусь, — правда глаза колет.

Микола поскорее оделся, поблагодарил и вышел. Светало. Под сапогами скрипел морозный снег. «Ух ты, какое гнездо! — с облегчением вздохнул он полной грудью, — А мне еще старуху было жалко…»

4

«Брат Миша» отворил старую скрипучую дверь и, пригнувшись, вошел к Лапинкам в хату. Принес со двора зиму: и красные щеки, и снег на сапогах, и холоду — брр…

— Слава нашему господу, — сказал он и начал раздеваться.

— Да будет славен вовеки, аминь! — ответил Лапинка и застыл, как петух после кукареку. — Мишечка, брат во Христе, какая лепота разливается по душе, аж на сердце екнуло. Волос от волоса отделяется. А ты раньше сегодня, Мишечка.

— Да и вы что-то сегодня поднялись…

— Да вот гостенек дорогой, Алеша Иванович, из моей родной деревни. Вместе когда-то по огородам лазили. Заехал, благодарение господу, не побрезговал моим сиротством, вкусил хлеба-соли!..

— Вкусил… Вкусил и пожевал, — смеялся гость, одеваясь. — Подшучиваешь над всеми, а сам тоже научился говорить неведомо как, зигзагами. Шляхтич!

— Это не шляхетство, Алеша. Те все по-пански выламываются, а я — по Святому писанию. Так, сдается, и господу приятней: сладко, мягко…

— Проглотил бы и так, по-нашему… Ну, бывайте здоровеньки!

Гость попрощался и вышел. Хлопцы, Костик и Шурка, выбежали за ним, прокатиться. Вскоре он, поскрипывая полозьями, проехал мимо окон, на деревню. Костик и Шурка, румяные с мороза, вбежали в хату и стали одеваться: Костику — в лес, а Шурке — в школу.

Лапинка, чтобы отвлечь от Костика внимание «брата Миши», предложил спеть что-нибудь «во славу господа».

— Какую? — спросил «брат Миша».

— «Грешник, слушай ухом веры», — вместо ответа затянул Лапинка.

— А, сто двадцать четвертый псалом. Ты еще вот и не знаешь. Глупость какую, так запомнил бы небось, — сказал «брат Миша» и вступил скрипучим голосом.

Лапинка пел, обметывал петлю и украдкой поглядывал то на «брата Мишу», то на Костика. «Брат Миша» вытаскивал наметку из оконченной вчера куртки и пел, склонив голову над работой. А Костик надел отцовский обносок — курточку, шапку, взял с печурки рукавицы и вышел. За ним — Шурка с сумкой за спиной. Лапинка бросил взгляд на «брата Мишу». Тот не поднял головы, поет. Хорошо! Но вот Костик вернулся из сеней и потащил из-за печи пилу. Пила зазвенела, и… «брат Миша» поднял глаза, поморщился и покачал головой…

Допели. «Брат Миша» сердито молчал. Какие надежды возлагал он на то, что приведет наконец «ко господу» эту «заблудшую овечку». А тут — снова сатана не дремлет. Костик и вчера и позавчера ходил в лес по чужие дрова. Сын «приближенного человека», сердца которого коснулось слово божье!.. Он глянул на Лапинку. Тот сидел красный как рак. Известно, тошно: каялся и позавчера и вчера. «А все ж таки, — подумал «брат Миша», — он, может, и раскается. «Не до семи раз прощать брату своему, а до семижды семидесяти раз», — сказал господь. Возьмусь я за него, благо Марты нет в хате…»

— Брат Константин, — заговорил он грозно, — лучше бы ты сам ходил лес воровать, чем сына с пути сбивать. Подумай, что ты ответишь господу, когда встанешь перед судом его. Приятно ли будет идти в огонь вечный, уготованный дьяволу и аггелам его, подумай?..

— Ну куда же мне, бедному, податься? Что ж ты, Мишечка, поделаешь с бедой неотвязною? Кабы выход был, не крал бы, видит бог! А так — и тут горю, и там огонь вечный… Где, говорят, вороне не летать, везде дерьмо клевать. Поглотаю смолы, что ж ты поделаешь…

— Не богохульствуй, безумец! Господь не то нам уготовил. Кровь его святая, пролитая за нас…

— Да я же верю, Мишечка, всем сердцем, всем помышлением моим…

— Мало этого: «вера без дел мертва». Ты погляди, со мной что вчера было…

— Ну, Мишечка, ты это не я, — перебил его Лапинка, — у тебя и веры больше, и хозяйство такое, ты и к господу ближе…

«Брат Миша» помолчал: заняло дух от гордости. Лапинка только с облегчением вздохнул: подумал — конец. Но «брат Миша» снова заговорил:

— Ты должен помнить, что написано: «Кто соблазнит единого от малых сих», так ему, попросту говоря, лучше жернов на шею да в омут головой…

Марта стояла на кухне за дверью и прислушивалась. Наконец она не стерпела, «Камень на шею, ее Кастусю?..»

— Чего ты пристал к нему как смола?! — затрещала она с налета, входя в горницу. — Хватит, что сам ты живым на небо вознесешься, святой… А он — калека, бедный человек. Мы день едим, а неделю — только глядим, а ты ему еще камень на шею, святой… За что? Я дитя послала, потому — мое. Как захочу, так и будет…

Вид ее был грозен, она была страшна со своими черными растрепанными космами и большими редкими зубами… Но отступать было поздно. И «брат Миша» встал за «господне слово».

— Небо и земля прейдут, но слово мое не прейдет, сказал господь, — пророческим тоном возгласил он.

— Мы сами знаем! — перебила его Марта. — Нечего глаза лупить. Тебе за отцовой спиной хорошо «спасаться», а посмотрела бы я на тебя, когда своя вошь укусит. Мой сын, мой и ответ. Не боюсь! А ты наделаешь своих, тогда и учить будешь, вот что!..

Оправившись от страху, Лапинка шептал про себя, еле сдерживая смех:

— Коса… на камень… Один — со своим раем… Другая — с детьми… А мне, бедному, как той сучке в корыте… И оттуда и отсюда… Примак — пришей кобыле хвост…

И он от смеха прилег головой на машину.

5

Свернув с большака на полевую дорогу, Микола, уже не поминая Гриба, направился на север.

Мир был велик, но для него он стал тесен, точно клетка. Осужденный дефензивой[2] на скитания в пределах новогрудского воеводства, он не имел права задерживаться на одном месте больше, чем на сутки. Каждый день он должен был отмечаться в другом полицейском участке, либо в гмине[3], либо у старосты. И — день за днем — все вперед и вперед, от одной границы воеводства до другой, как зверь в вольере зоопарка. Проще всего было бы вырваться из неволи на восток, в Советский Союз, но это было бы непростительным своеволием, нарушением партийной дисциплины. Не только дефензива через своих явных и тайных агентов знала о жизни ссыльного, следила за его маршрутом. Другая сила, которой служил Микола, — сила коммунистического подполья, крепкими нитями связанного с народом, — приказывала ему не впадать в панику, а продолжать работу в этих условия