Стежки, дороги, простор — страница 88 из 112

Или такое:

— Заварила она тому Женику мяты, черники сушеной дала пожевать. Потому что его уже замучил Алексей… Какой, ты говоришь, Алексей? По-городскому это понос. Как «при чем тут Алексей»? Есть же такой праздник перед весной: Алексей — человек божий, с гор потоки.

Позже я проверил это в православном календаре. Семнадцатого марта по старому стилю «Алексей — человек божий» — это есть. А «с гор потоки» — самодеятельность, приспособленная к медицине.

Как та десятая заповедь — «ни вола, ни осла его», — про Летчикову бедность и лентяйство.

БЛИЖАЙШИЙ СВЕРХУ

На железнодорожной станции, где не останавливаются скорые поезда, еще все стоят до сих пор облезлые остатки оштукатуренной невысокой ограды, которая более полстолетия тому назад казалась мне высоченной, длиннющей и таинственной белой стеной.

За этой стеной тогда куда-то исчез мой крестный. Впервые в жизни появился и куда-то исчез. Потом появился снова. Но уже не вышел с кнутом из-за стены, а выехал оттуда с лошадью и телегой. Чтобы больше никогда не исчезать.

Это объясняется очень просто. Мы вернулись из города, и на последней станции нас встретили родственники, в том числе и крестный, который вернулся из беженства раньше, так что я совсем не помнил его. Поздоровавшись, родственники пошли на площадь за лошадьми, и мы, забрав свои пожитки, на трех подводах поехали в деревню.

Крестного я полюбил, видать, с того самого дня. А вскоре, лет через шесть или семь, уже хотел и писать про него. Потом писал, а еще позже и печатал написанное, на протяжении лет рассеяв этот образ по многим и разным страницам. Теперь я не собирал в памяти остатки этого образа, остерегаясь повторов, а думал, что расскажу о нем наконец все. Но вот же снова нет его, такого ощущения. И дело, конечно, не в фактах его скромной жизни, которые исчерпать и подсчитать не очень трудно…

Последняя наша встреча была такая тихая и светлая. И прежде всего она никак не казалась нам последней.

Перед большими чистыми окнами новой хаты, построенной его самым младшим, Жеником-трактористом, в палисаднике, где были цветы и яблоня, на яблоне этой кукушка собирала гусениц. И совсем не боялась нас. Пошелестела тихонько, поперелетывала с ветки на ветку и — махнула серая, полетела дальше, в другие сады и палисадники. Такая обычная, будничная, будто артистка, которую после ее поэтических, отдаленных сценой «ку-ку» встретишь в магазине с авоськой.

Мы с крестным сидели на лавочке у соседа, через улицу, и о чем-то солнечно говорили, а может, и молчали больше, так же солнечно.

Он любил цветы, голубей, гусей. Если гуси, рассуждая «трезво», это вкусное мясо и мягкие перья, так голуби и цветы, одни под стрехой или в полете, а другие в палисаднике или в вазонах, — это уже только поэзия. Да и с гусями то же.

Около Нижних Байдуков течет, еле пробирается по выгону безымянная речушка. Старые в моем детстве люди говорили, что прежде, на их памяти, речушка была речкой, имела имя и ее не переходили, а переплывали волы, так же, как и она теперь, уже исторические. Теперь на речушке экскаватор выкопал водоем, для гусей да уток не мелкий. Над этой водой, как в народной песне, растет верба, а под вербою, которая куда старше водоема, в тени на траве сидит, как тот патриарх Авраам под мамврийским дубом, отдыхает «во время зноя дневного» мой крестный Рафалок. На старости он почти ослеп от шитья, уже только гусей пасет. Белых гусей с желтыми гусятами. И помогают ему две маленькие внучки, которых у воды надо пасти куда внимательнее, чем гусят. Под вербу он их, внучек, то кличет, то заманивает сказкой. А в одиночестве — то думает, то не думает, то поет, если пением можно назвать тот песенный шепот, за которым в душе твоей звучит неслышная для других песня.

…Позже, зимою, его коротенький гроб несли на переменку четверо сыновей, включая крестника, трое племянников и двое внуков брата — все мужчины и парни. Этой силой мы и хоронили его под соснами. Как дитя. Такой был гроб, такая могила и такое ощущение.

Даже на той железнодорожной станции, где я увидел его впервые и впервые опечалился, что сразу же и потерял, потому что он не вернется из-за той белой стены, крестный казался самым меньшим из всех больших, а через это и ближайшим сверху. Только, понятно, после мамы и папы, хоть они уже тогда и не брали меня на руки.

Когда я вернулся из плена после первой большой разлуки со всем родным, крестный показался мне еще меньшим, чем был всегда. Он, радостно заплаканный, хотел меня обнять, и мне пришлось низко нагнуться.

От всего церковного, если оно и было у меня хотя бы в зачаточном, привнесенном состоянии, давным-давно ничего не осталось, слово «крестный» всегда было только привычным обозначением старшего друга, по-отцовски близкого, беспомощно чистого человека. Даже маленького, как дитя.

В тот морозный день на заиндевелом кладбище ощущение это было особенно ясным. И светло, хоть и сквозь горечь, думалось, что, чем дальше я отъезжал и отлетал от самых близких на земле мест, тем лучше, роднее, чище они виделись издалека.

1974–1975

КРАЮХА И КРИНКА


Перевод Д. Ковалева


Ночью поехали к связной. Было немного тревожно, потому что вчера нас здесь обстреляли. На этот раз в деревню мы не въезжали, свернули вправо и спешились в конце поля, на выпасе. Мы с Шурой вдвоем, а всего нас было пятеро, пошли бороздами во ржи, которая уже цвела.

Ближе к гумнам, хотя и тихо было вокруг, приостановились и немного пошептались. Дальше — ползти. Почему ползти? Я уже служил в армии, побывал на фронте, и Шура, который был на шесть лет моложе, доверился мне, что ли… Да и не сговаривались мы, а просто, видать предчувствуя что-то, а то и от страха какого-то не пошли, а поползли к Валиному двору. Дорогу загуменную перебежали по одному, пригнувшись, а потом, — прислоняясь к стене, после — под вишняком, опять вдоль стены — добрались до избы.

Шура остановился около окна. По молчаливому праву на это, ибо с Валей у него была связь не только партизанская. Я подошел к воротцам и, из-за столба наставив над низким заборчиком автомат, притих, наблюдая.

Шура слегка постучал ногтями по стеклу…

И именно тогда, словно в ответ на этот осторожный стук, в том конце деревни, куда я смотрел, чиркнула автоматная очередь.

Мы рванулись назад.

За гумном, по полю, уже не бежали, — пошли, пригнувшись на уровне ржи.

Выстрелов больше не слыхать. Что за черт?..

Задание было не очень неотложное, еще раз мы в деревню не пошли.

Едем. Восток над лесом озаряется красиво, ласково. А на сердце все еще тревожно. Каждому в отдельности.

А может, это потому уже, что случилось позже, мне вспоминается она — та обычная заря?..

Мы гуськом, молча ехали по дороге, потом по выгону, псреплюхали брод и очутились в своей твердыне.

Отсюда, из этой надречной лесной деревеньки, до лагеря нашей бригады в пуще было километров пятнадцать. Здесь мы стояли, семь человек бригадной разведки. Перед двумя гарнизонами. До одного, если по дороге, — шесть километров, а до другого, что левее, если по лугу да полями, — четыре.

Неширокая речка не была таким водным рубежом, а изба бабы Кастусихи — таким опорным пунктом, чтобы нам здесь чувствовать себя спокойно. Но мы чувствовали. Младшему из нас, Шуре, было восемнадцать, однако же командиру, Владику Косачу, недавнему учителю, — под сорок. Он был добрый и не глупый, но меньше всех в нашей семерке похож на вояку. За глаза мы называли его Павлом Ивановичем, имея в виду душеньку Чичикова с его «ловкостью почти военного человека». Он и в пилотке, и в шинели, и с автоматом, но в седле сидит, особенно если сзади посмотришь, копна копною, будто в сермяге едет в ночное. Владик нам раз или два говорил, ссылаясь на комбрига, что надо было бы и правда ставить около избы пост, установить ночное дежурство. Говорил — не приказывал, а мы были такая вольница, что так и не Собрались поумнеть.

Баба Кастусиха жила одна в большой избе на краю деревеньки. В большом сарае мы сделали коновязи, Красулю бабкину выселив в сарайчик. В ригу привозили сена, соломы, даже овса. А избу, после того как с недалекого фольварка сбежали ночью в ближайший гарнизон последние в нашей зоне «подпанки», убрали трофеями. Привезли с фольварка диван, гитару и мандолину, четыре мягких кресла и зеркало-трюмо. Весною врыли перед избою два столба и натянули трофейную волейбольную сетку. Раза два в свободное время поиграли, а потом уже мяч одалживали у нас соседские подростки.

— Культурники, е-мое, анархисты! Дождетесь, что вас когда-нибудь как миленьких тут накроют. Где пост? Косач, приказываю ставить посты!

Так говорил недавно, заехав к нам, новый комбриг. Но мы, при таком командире, как «Павел Иванович», к сердцу это не подпускали.

Тогда, на рассвете, вернувшись из неудачной разведки, мы присоединили своих пять коней к тем двум, что ходили на лужайке, обтянутой колючей проволочиной, а сами, только разувшись, полегли в избе, где уже храпели Косач и Толя Гриб.

С того света на этот меня вернула бабка Кастусиха. Почему-то именно меня она тормошила:

— Хлопцы, гляньте в окно!

Я никак не мог уразуметь, чего она хочет.

— А хлопчики, а гляньте ж вы в окно!..

Тут уже я глянул и, увидев то, что увидел, подхватился:

— Немцы!

Вражеская цепь. Еще далеко — за огородами, за рекой, за выгоном, около ржи. Они шли сюда. В сером, в черном. Не стреляя.

Мы выбежали к лошадям. Сразу под пули. Не от той цепи, а с кладбища у другой деревни, со стороны, из-за реки, бил станкач, отрезая доступ к лошадям. Не разглядев сгоряча, что в лес бежать нам лучше соседним двором, за постройками и забором, мы бросились напрямик.

Шура бежал сзади. Я — перед ним. Он дико закричал:

— Я ранен! Ра-анен!

И я вернулся.

Он бежал, пока был один, а оперевшись на мое плечо, потом повиснув на нем, начал слабеть, оседать. Я крикнул Косачу, который бежал перед нами. Он не услышал, и я дал над ним очередь. Тогда уж он оглянулся, подбежал к нам, и мы потащили Шуру дальше. Уже не под пулями — по загу