Стежки, дороги, простор — страница 89 из 112

меньям, болотом, к лесу.

Шуре попало по ногам, под коленями. Мы несли его на его винтовке, а он повис на нас, то сильней, то слабей обнимая каждого ладонью за шею. Бегом, как поначалу, мы уже нести его не могли: раненый — тяжелый, тяжелее самого себя. Да он и так был здоровенный парнище. А на болоте, хоть и не очень топком, — высокие кочки.

Что это — просто нападение или начало новой блокады, — мы, разумеется, не знали. То или другое, однако вот оно — началось… За нами, за нашей деревенькой, в других деревнях, что за рекою, слышны были очереди, винтовочные выстрелы, взрывы…

Мы направлялись к гати. И тут на ней, из-за опушки, показалась конница на рысях. «Романовны» со своею «катюшей»!..

Четверо наших, что отступали налегке, были уже с «Романовнами», с их пехотой.

Первым выстрелом «сорокапятка» испугала станкач на кладбище. Потом люди рассказывали, что тот снаряд упал очень близко от пулемета и «бобики» как будто даже закричали: «Роман!» Его уже хорошо знали. Словно сигнал тревоги, команда отступать. Романов направил свою конницу левее, через реку, в обход. Правее, как нам вскоре стало известно, нажали наши, и конный взвод, и «Третий комсомольский», который, к счастью, был близко. Нападение отбили.

А мы? Сдав Шуру на «романовский» воз, под опеку их фельдшера, мы присоединились к пехоте, которая шла напрямик, через нашу твердыню…

Да дело не в этом.

Наша бабуся тоже в тот день отступала. Однако она сначала попрятала во ржи наши седла, а затем уже откроила от буханки краюху, налила в кринку молока, перекрестилась в угол — и будь что будет, не привыкать — потопала за гумна, в лес. Мы ее там, на болоте, и встретили. Там она нам и сказала, как мать детям, когда бегут они до дому с луга или от реки, а сама она в поле идет:

— Седла, хлопчики, в жите. Около Мкарилиной стены. А кони, где ходили, там и ходят. А почему ж это Шурки нема?..

…Сколько бы раз ни встречались, — когда и памятник открывали, и в двадцать пятую годовщину, и в тридцатую, — всегда хлопцы в конце концов поругаются. Хоть немного. Не все, конечно, а некоторые. И не сразу, а уже за столом или после. Кто раньше пришел в отряд, кто больше сделал, а меньше получил. А то и не за самого себя, а «за правду» кричит… Вообще мне порою кажется, что партизаны хвастаются больше, чем те, которые воевали на фронтах. Словно у одних был долг, а у других — только геройство. Можно сказать так же, что если хвастун, так хвастун — и партизан и фронтовик. А все же я иногда с этим не согласен. Да и сам не лучше: забудешь иной раз и тоже начнешь…

А потом возьмет да и вспомнится…

Шуру тогда отправили самолетом на Большую землю. Вернулся он только под осень сорок пятого. Еще раз, немного легче раненный и с Красной Звездой. Толя Гриб погиб под Кенигсбергом. Добрый наш «Павел Иванович» взял да и помер, чуть ли не сразу после войны. И стало ясно, что он о сердце своем тогда молчал. Других парней — Раджаба, Шинкаренку и Никитина — разбросало по всей стране: в Хорог, на Полтавщину, за Урал. Ни разу еще не собрались мы вместе.

А так хотелось бы, слушая самую горячую похвальбу, подмигнуть кому-нибудь из нашей разведки с намеком, а потом выпить за светлую память бабки Кастусихи, за ту краюху и кринку.

Бабуся тоже померла. Давно. Что ж, тридцать лет — это, бывает, целый человеческий век. А она уже и тогда была старенькая.

1975

КОСЮ МОЙ, КОСЮ…


Перевод Д. Ковалева


Сначала была Садóха. Не наша, потому что мы только что вернулись из беженцев и своей лошади еще не купили. Приехал попахать родственник из другой деревни. Он называл моего папу дядькой, а сам назывался — дядька Степан.

Садоха — белая, огромная, как слон в книге, больше всех лошадей, которых я до нее видел. Это, видать, потому, что она была первая, к которой я подошел так близко, на которую потом и сел — со Степановых рук.

Когда пахали огород, кобыла тяжело дышала, а мне было так интересно смотреть — на нее, на дядьку Степана и на землю, которая после плуга становилась новой, чернейшей.

Второй конь был уже наш. Чалый, сибирячок, который здесь остался с царской войны. Если он что тянул, то таким выглядел несчастным, что хоть ты от жалости бери его сразу и выпрягай. А выпрягут — так он подбрыкнет и побежит. Еще и покатается по снегу или по пахоте, пофыркает, потрясется.

До той далекой деревни, куда мы иногда ездили в гости, считалось целых семнадцать верст. По дороге еще были две деревни с нашими родственниками. Чалый знал, что мы туда заезжаем, знал даже, в какие ворота заворачивать. В первой деревне, дотопав до избы родственника, он, будто так здесь и надо, поворачивал с улицы во двор. Его направляли вожжой: «А ты это куда?» Даже и растолковывали: «Заедем вечером». Чалый крутил головой и топал дальше. Во второй деревне, еще через три версты, он заворачивал во двор следующего родственника. Однако его дергали снова, а то и поправляли кнутом. Сибирячок не только крутил головой, но и вздыхал, а то и ругался, наверно, про себя по военной, обозной привычке. Ясно теперь уже все: оставался самый большой кусок дороги.

Третьей была могучая, с черной гривой на обе стороны, злющая Машка, которую нашей маме, тогда уже вдове, и продали скорее всего потому, что кобылица была злой. Закапризничает почему-то — в хлев никто не войдет. Кнутом выгоняли, сверху, с балки. Ее хлещут оттуда, а она то на дыбы, то лягается, — не зубами, так копытами… Больше всего не любила женщин. Не всегда, временами, когда заноровится. А то и долго бывает спокойной* Особенно утихомиривалась жеребая.

Тогда ее надо было ежедневно выводить, а это чаще всего поручалось мне, после школы. Мать сначала боялась за меня, а потом как-то, когда старший брат подсадил «сопливого казака» и я уже готов был тронуть со двора, она сказала:

— Старая собака никогда дитятю не укусит. И эта ишь тоже.

Один из таких моих выездов был не так себе, а с небольшой нагрузкой. Надо было заехать в соседнюю деревню, к тетке, взять «немного волны». Там я с кобылы не слезал, тетка вынесла волну, дала ее дядьке, и дядька подал мне легкий узелок. А мне сверху было смешно, что тетка знает Машку, близко не подходит.

Чувство моего превосходства на этом не закончилось. Мне мало было петь на безлюдной, разъезженной дороге, казаться самому себе рыцарем из прочитанных книг, даже рыцарем, влюбленным в Соньку с передней парты. Я положил свой узелок на широком Машкином крупе и прилег на него головою. И тут уже Машка вскинулась так, что я и узелок счастливо свалились в снежную грязь, каждый на свою сторону, а она, уже совсем не по-жеребому, рванула галопом.

Меня встретили. Испуганный брат и мать, которая не поспевала за ним. И я, известно же, рассказал им не все.

Впрочем, я не о том.

Немного раньше, в ту самую зиму, Машка удивила пас своим умом. Брат поехал в лес, купил сажень дров, за один раз все забрать не смог и через день должен был ехать за остатком. В лес тогда наши ездили очень далеко. В ту ночь я проснулся, видать, не только от лампы и приглушенного разговора. Я услышал, как Микола, войдя со двора, попросил.

— Мамо, может, я лучше не поеду? Очень уж крутит. Света не видать.

Видимо, потому, что я уже все-таки в летах, а брат безвременно умер, мне его теперь, когда пишу это, по-отцовски жалко, хоть он и был тогда на семь лет старше меня.

Мать сказала:

— Пойди к Павлюку да посмотрите. Куда те дрова денутся.

Поехали они только через неделю, потому что все эти дни бушевала вьюга. И брат, хозяин сопливый, собираясь, плакался, что дрова где-то там занесло — не найдешь.

А мама утешала, что «кобыла найдет».

Так оно и было.

Как сегодня помню: Микола вечеряет и, румяный, крикливый от радости, уже не первый раз рассказывает кому-то новому, кто зашел, как это Машка подошла к дровам сама. По глубокой целине, к совсем занесенным дровам, по брюхо в снегу, добралась, и — стала. Откапывай, бери.

…Странно и грустно оттого, где, по какой причине я это вспомнил. Почти через целое пол столетие. В заграничном архиве, и в еще более заграничной книге, наткнувшись на такое:

«Захваченные лошади могут оказать очень хорошую услугу при разведке дороги к партизанам, ибо, как показали последние случаи, лошади безошибочно приводят в партизанские лагеря, которые мы долго ищем».

Цитирую из «Отчета о боевом опыте», подписанного оберфельдфебелем Шреде, из 283-й охранной дивизии фашистских карателей. Напечатано это в толстом томе истории советской партизанской войны, который роскошно издан в академическом Геттингене пять лет тому назад.



Я не сразу, читая это, вспомнил белую, огромную и добрую Садоху, хитроватого Чалого, ветерана первой мировой войны, норов и смекалистость красавицы Машки…

Сразу мне вспомнилось открытое окно нашей низкой избы, а в нем — головка маленькой Буланки, нежное ржанье жеребенка.

— Ах, моя долечка! Лягушонок мой, а я ж про тебя и забыла.

Это — мама. В то утро она и в самом деле забыла налить в миску парного молока и сказать мне:

— Отнеси уже тому ягненку.

Машка привела не по себе, а по коню. Тонконогую буланую кобылку. «Будешь на ней скакать через забор! Хозяин! Надо ж было выбрать такого жеребца!..» Водил Микола Машку в князево имение. Мать то упрекала, то подтрунивала, однако никогда не забывала о парном молоке для малышки. Три раза в день. Сразу, еще пенистое. А та и сама привыкла так, что приходила в сенцы или на кухню.

А тут, как назло, двери были закрыты. И Буланка заржала про обиду свою в окно.

Мама и меня упрекала, что вот я, видите, хоть и говорю, что очень уж люблю ее, а взял да и забыл, в книгу уткнувшись. И я, понятно же, вышел с мискою во двор. Наша неженка опустила светло-розовую мордашку в сладкую белизну, а мне хотелось просить прощения за то, что молоко уже остыло.

И еще.

Мы отошли с передовой в кашубскую деревню не ночью, как надо было бы, а утром, когда развиднелось.