Стежки, дороги, простор — страница 91 из 112

— Юричек, ты ешь! Не стесняйся! Вы же с моей Тоней так дружите. Ешь! Я же говорила, и молока налью.

Она встала из-за машины и уже хотела идти на кухню, но я наперерез ей закричал:

— Я не буду! Не буду! Не хочу я есть, это я так!

В этом «так» прозвучало и то, что хлеб очень вкусный, даже духом своим, и что я заговорился, и что тоже хочу есть, но здесь я только с Тоней за компанию, просто забылся… И в крике моем было столько решимости, что Тонина мама даже остановилась, потом опять села и, снова улыбаясь, сказала:

— Дружите, Юричек. И ты хлопчик хороший, и Тоня моя… Как жених и невеста.

Тоня не прыснула молоком, не засмеялась, она только улыбнулась по-своему, чуть исподлобья, большими голубыми глазами и губками в молоке, серьезно и стыдливо сразу. Это я сегодня так хорошо вижу ее улыбку. А тогда и одного того, что сказала Тонина мама, было уже слишком много. Я смотрел на тетку Надю, на ее чистое незагорелое лицо, на веселые глаза под черными бровями, на полные румяные губы, которые так ласково улыбались, и мне припомнилось, как тетка Анэта, наша соседка, рассказывала моей маме:

«А тот латыш, тот Франц ее, мужчина был видный, спокойный такой, одно все повторял: «Надезда моя ха-ро-са-я…» А вот же взял да бросил!»

Хорошо это или нет, что он бросил, я не разбирался, мне только припомнилось: «…моя ха-ро-са-я…».

Что бы я сказал, как бы поступил дальше, не знаю. Выручила Тоня.

— Еще отрежь, Юрик, — сказала она.

И опять улыбнулась так, как будто мы оба уже большие и хорошо, счастливо знаем, чему улыбаемся.

Как теперь лесникова Наташа.

2

Дружили мы с Тоней Латышкой недолго.

Одна из двух ее теток, молоденькая хохотунья Люба, застала нас за «занятием», которое показалось ей очень смешным. Как-то, играя у них на дворе, когда пчел на липе уже не было, а ульи стояли поодаль, за забором, мы с Тоней отошли от хлева и с детской свободой начали каждый на свой лад… А Люба как раз вышла из сеней и давай:

— А во и не стыдно, жених и невеста! А во!..

И так хохотала, дуреха, что я побежал домой чуть не плача, а Тоня, я слыхал, убегая, ревела в голос… С того дня мы перестали вместе играть, ходить друг к другу. Пока не подросли и пока дружба наша не стала несколько иной. Уже когда мы пасли свиней, коров и в школу стали ходить.

Царский солдат Франц Бикша, что бы там наша деревня ни говорила, про свою «хоросую» не забыл. После «николаевской» и свободы, как называли у нас революцию, после новой войны, с поляками, когда наконец все улеглось, установились границы и начала ходить почта, латыш дознался, что его белоруска не только не вышла замуж за другого, но и девчонку растит, дочку, которая родилась после того, как их разлучила его солдатская судьба. Франц писал часто, настойчиво просил «Надезду» приехать к нему в Лиепаю, где он один у родителей, имеет квартиру, хорошо зарабатывает на заводе и всё ждет ее. Однако ни Надя, ни ее родичи, хоть Прочим и побывал в городе, никак не могли решиться на такое необычное — не поехала она бог весть куда, «за межу», не поверила Францу настолько, чтобы взять да навсегда порвать с родным гнездом, хотя в нем и становилось уже тесно: женился брат и золовка чуть не с ходу стала воевать за полную самостоятельность. Младшие сестры, даже нескладуха Параска, а потом и хохотушка Люба, повыходили замуж, дед Прочим шел на спад, Тоня росла, и сама она, Надя, не молодела с годами. Пришлось подумать и о себе с дочкой. Латыш ждал, ждал, да и написал, что женился, и только очень уж упрашивал свою давнишнюю «хоросую» отдать, пустить к нему Антонину. Напрасно, не пустили. Наде было уже под сорок, когда нашелся хилый бездетный вдовец и она перешла к нему с Тоней, уже почти двадцатилетней.

Тогда, в конце тридцатых годов, из наших Овсяников, как и из каждой западнобелорусской деревни, от нужды и горя некуда было убегать. Не то что раньше, пусть себе и при царе, хочешь, в ту Одессу-маму, а хочешь, так и в самый Питер. На восток дороги были перекрыты нелепой, непонятной границей, а в другую сторону, на запад, куда от нас сроду не ездили, можно было поехать или новобранцем в войско, или — «за политику» — в тюрьму, если же на заработки, то или в имение сыроваром или просто батраком, а девчине наймичкой к богачу в соседнюю ли, дальнюю деревню или в местечко к купцам-евреям. Кто посмелее, те от нужды бросались черт-те знает куда — вербовались в Аргентину, во Францию, в Парагвай. А потом ближайшей заграницей стала Латвия, которую — от смешения с польским названием: Лотва — деревня называла Латвой. На тех зажиточных хуторах они уж так старались, так трудились, наши хлопцы и девчата, от бедности золотые работники. Девчата привозили из Латвы швейные машины или «копейку» на приданое, хлопцы — гроши на хату, чтобы отделиться, завести какое ни есть хозяйство.

И Тоне, падчерице, без надежды на более или менее сносное замужество, нетрудно было наконец согласиться на уговоры отца, которого она знала по снимкам да по письмам, теперь уже адресованным только ей одной, с приветами матери.

Весной 1938 года она — не по-местному блондинистая, высокая и тихая, работящая, мило наивная — прошла из конца в конец родной деревни, от той хаты, где она маялась при матери с ее старым ворчливым кашлюном, до той хаты под вековой липой, где прошло ее не более горькое, чем у других, детство и где теперь жили обросшие детьми тихий, безвольный дядька со своей злой женой, самой себе хозяйкой, потому что и свекор, дед Прочим, уже помер. Шла Тоня Латышка по улице и со всеми, кого встречала, прощалась — первый и последний раз за руку.

— К батьке еду, в Латву, — говорила она, как будто оправдывалась своей, от рождения взрослой светлоокой улыбкой чуть исподлобья. — Все-таки отец.

Так и со мной простилась. Я как раз вышел на улицу.

Потом, конечно же, и вспоминала, а может, и теперь еще иногда вспоминает огромную дедову липу и нашу маленькую светлую дружбу….

Так, как и я вспоминаю»

3

Ничего не поделаешь, уже не только вообще, но и после победы над Гитлером пережито так много, что мне временами хочется перенестись каким-нибудь чудом из большого шумного города на наше старое гумно — которого, кстати, давно уже нет, — лечь на свежее сено и в той ни с чем не сравнимой тишине, лишь под монотонный шум обложного дождя да под ребячий щебет ласточек спокойно и основательно перебрать в памяти все…

Какое там все — хочется припомнить толком хотя бы то, как это дети твои были когда-то маленькими… А что уже говорить о себе самом, о своем… и правда, невесть когда бывшем детстве.

Оно нет-пет да и приходит несказанно прекрасными снами. Один такой сон повторялся у меня… ну, не раз уже и не два. Совсем просто, как некое воспоминание. После буйной грозы на нашем бескрайнем выгоне — в детстве все нам казалось бескрайним, — на выгоне, еще более смачно позеленевшем после дождя, под майским солнышком, еще более ярким после низкой грохотливой тучи, на мягкой молодой траве в ложбинах стоит вода. Она только что с неба, и так ее много кругом в лужах, а сам ты, как это бывает во сне, почему-то сухой. Вода такая теплая, прозрачная, так весело, так хорошо шлепать по ней наконец босыми после зимы, еще не исколотыми стерней ногами, так интересно остановиться в этой необыкновенной луже, притихнуть и сквозь совсем-совсем прозрачную воду наблюдать, как в густой залитой траве среди листочков да стебельков редкими звездочками желто теплятся цветочки курослепа…

Видеть самого себя с большого расстояния бывает очень приятно. Потому что видишь не просто самого себя, а себя лучшего, без ошибок, грехов и горьких укоров совести. Видеть себя того, любопытного, чистого, веселого, отчетливо видеть благодаря дарованной возрастом и опытом дальнозоркости, мудро избегая пресно умиленного на старческий лад самолюбования, — здесь ощущение необыкновенное, немного похожее на то волнение, с каким разглядываешь никогда прежде не виданную тобою свою очень давнюю фотографию, которая чудом у кого-то сохранилась.

Тем более волнует, что на снимке ты не один, а с теми, с кем тебе хорошо было, кого так радостно вспоминать.

…Вот оно едет, мое детство, на нашем гнедом мерине, с мамой и братом Романом на возу, в передке которого спиной к лошади сижу я — отчасти я сам, отчасти мой, теперь придуманный мною литературный герой в одном лице. Лицу этому шестой год, тот возраст, когда на потеху тебе кто-то добрый иногда весело скажет: «Вот ты какой уже герой!..» Он едет себе, этот сопливый герой, едет по пыльной широкой дороге уже на исходе летнего праздничного утра, когда свежая звонкая прохлада вот-вот перейдет в нудную потную жару, он едет себе… значит, еду я сам, и мне очень хорошо. Гнедой топает споро, под гору даже трусит рысцой, однако наш Роман, мой сводный брат по отцу, намного старше меня, время от времени все же пошевеливает его вожжой. Когда он стегнет по конскому боку, старая, мягко сыромятная вожжа, будто между прочим, касается и моего плеча. Роман и мама не замечают этого, а мне приятно, что я уже тоже большой и мне не больно. Роман и мама говорят о чем-то своем, взрослом, я это слышу и не слышу… Я прежде всего и больше всего счастлив тем, что еду, и еду очень далеко. И очень странно, необычно, что все окрестное раскрывается передо мной не так, как всегда, спереди, а появляясь сразу слева и справа, наплывая из-за спины. То поле по обеим сторонам дороги, то луг, то старые корявые березы и широкотенистые клены, то тонкоствольные заросли молодого тонкоствольного березняка на взгорке, то хаты и заборы, и деревья, и куры, что купаются в песке, и люди, что сидят на лавочках, у заборов, то снова поле и луг, и березы…

Лето далекого 1923 года. Снова большое путешествие, второе после возвращения из беженства, которое, впрочем, помнится довдльно смутно и обрывками и за два года уже во многом вытеснялось свежими, яркими звуками и красками новых деревенских впечатлений. По тем, детским представлениям о времени, два года — очень большой срок. После, казалось, бесконечного путешествия в товарном вагоне меня надолго — на целых два года! — заперли в маленьком, совсем крохотном, если мерить масштабами Земли, однако же огромном для ребенка мире. На юг от центра того мира — от наше