Стежки, дороги, простор — страница 93 из 112

…Серый крючок одинокого журавля грустно торчит на зеленом просторе…

Наши Овсяники, если смотреть на них со стороны, с большака, тоже торчали и еще торчат на окоеме тянущимися, летом густыми, зимой безлистными кронами редких, выше всех построек деревьев, среди которых самые высокие — три могучие бессмертные липы, под одной из которых жила моя Тоня Латышка. В землю наша деревня входит, укрепляясь, как толстыми сваями, стволами колодцев, невидными со стороны столбами чистой студеной воды. Одни из этих стволов входят глубже, а некоторые очень глубоко, два помельче называются криницами, из их деревянных низких срубиков воду черпают просто ведром. Над колодцами, срубы которых сделаны из цементных кругов, то равномерно натужно постанывают, когда с полным ведром, то весело лязгают с пустым вороты с железными ручками. И только над колодцем, что на улице перед Субботиной хатой, огромным крючком торчит в небо журавль, один на всю нашу деревню.

Это скрипучее, когда достаешь воду, а чаще молчаливое серое сооружение было для нас, детей, и величественным, и таинственным. Нашу зрелость и силу оно испытывало сурово и беспощадно. Сначала попробуй дотянуться рукой до тяжелой деревянной бадьи. А после того, как ухватишься за ее толстый край, чаще всего мокрый от недавнего погружения в воду, надо подтянуть бадью к себе, чтобы потом уже, цепко хватаясь руками за гладкую и тоже не тонкую для тебя слегу «смыка», заставить всю эту механизацию задрать вверх тяжеленный комель журавля. Обычно он лежит на перекладине, другой же конец журавля, тонкий, уставился в небо. Надо пригнуть этот «клюв» к срубу, чтобы ведро коснулось воды и зачерпнуло, пусть немного, хотя бы половину. Ну, а поднять наверх? Над срубом не перегнешься, ты еще слишком мал, на сруб, на самый край того света, не станешь — все-таки страшно. Страшно, однако же и хочется, выхваляясь друг перед другом. Потому-то нас и гоняли от колодца — гонял почти каждый, кто был повзрослее.

Строгая важность этого необычного серого сооружения нарушалась лишь раз в году — веселой купальской ночью.

Какой это был праздник, какой, к сожалению, короткий вечер! Сначала пополудни цветов на лугу надо нарвать, прежде всего тех, что зовутся у нас купальем. А ходили за цветами не только наши девчата, но и мы, мальцы. Из цветов вместе вили венки, вязали кресты и закидывали их на крыши хат. Даже коровы в тот вечер возвращались с выпасов с венками на рогах. А надо же было еще принести из ям за деревней песку в подолах юбок и рубах, посыпать тем песком дорожки от хаты к хате — кто кого любит, кто к кому ходил бы или ходит. И парням, и девкам это делали, и сами себе, распределяя таким образом или намечая наши первые симпатии.

А самое главное, чем отличался этот вечер, было еще впереди, о нем, этом главном, мы, меньшие, могли только догадываться, хотя и не угадаешь никогда, что они выкинут, те взрослые, парни и молодые мужчины. Но это уже тогда, когда нас, мелюзгу, наконец раскличут, разгонят по хатам.

И вот утром окажется, что все то, чего мы ждали и на что надеялись, так и не сбылось, не угадали. Ну хорошо, опять чью-то трубу накрыли стеклом, вынутым из окна: смотри, хозяйка, от загнетки вверх, небо тебе видно, а дым в трубу не идет, весь валит в хату. У кого-то сняли ворота и из двух створок соорудили на улице шалаш. Увели у кого-то лошадь, привязали за чужим гумном, даже и торбу с сечкой на морду надели, чтобы не ржала. Еще и коров соседям меняли в хлевах, а то и чужого бычка ставили подслеповатой бабе Агате на место сведенной со двора коровы — дои. И огромная вывеска на хате у Параски была. Визгливая быстрая тетка Параска обычно сама стригла своего тихоню Максима. На вывеске не только буквы написаны «Парикмахер», но еще и сама тетка нарисована, как она верхом на дядьке сидит, кромсает его лохмы большими овечьими ножницами.

Во всех тех проделках, за которые никто особенно не обижался (тетка Параска, конечно же, кричала на улице утром), особое место занимал колодезный журавль. Он был один и не на чьем-то дворе, а на улице, общий, к тому же стоял на взгорочке, и каждый раз его короновали чем-то новым. На задранном клюве то борону повесят — старую, послужившую людям, с еще деревянными огромными зубьями, отыскав ее у кого-нибудь под крышей, то весницы[57] туда вздернут, то дровни без оглобель… Для мальчугана, когда смотришь с самого низу, просто чудо! Это же не венок корове на рога нацепить!..

А потом высоченный серый журавль снова по-будничному долго одиноко торчал над срубом, над улицей, даже над крышами и над теми деревьями, что росли в садах.

Но все же это было не то одиночество, что у журавля, который стоял на большом зеленом выгоне, далеко от нашей деревни…

Позже, когда я уже книги не только листал, но мог и читать, тот, не наш журавль странно сочетался для меня с двумя до того не слышанными, загадочно необычными словами: венгерская пушта… Очень просто сейчас развернуть том энциклопедии и прочитать: «Пушта, пуста (венг. puszta славянск. происхождения) — название степей в Венгрии». Тогда же я прочитал по складам эти два слова под картинкой в русском растрепанном учебнике географии. Слово «венгерская» довольно долго, а «пушта» еще дольше чаровали меня своей таинственностью, пробуждая новое, еще смутное чувство, которое я назвал бы подсознательной потребностью экзотики, к ней мы тянемся сызмальства, словно к углям, замурзанно жуя их без всякого представления о столь необходимом детскому организму кальции.

Оттуда же, от подсознательной тоски по экзотике, позже пришли ко мне интерес и любовь к географической карте с ее коричневыми, зелеными и голубыми оттенками гор, равнин и морей да океанов с их разной глубиной. Приятно было рассматривать карты, еще приятнее самому их разрисовывать карандашами или красками, и во всем этом был свой глубокий подтекст, своя осознанная и неосознанная мечта, надежда: ах, вот бы это и мне!.. А может, все когда-нибудь и сбудется?..

На иллюстрации в старом учебнике был журавль над колодцем, длинное корыто, равнина и одиночество — чувство уже знакомое, которое вот и обрело двойное, загадочно красивое имя «венгерская пушта». Одиночеству совсем не мешало то, что под журавлем возле колодца стояли человек и кони, пившие из корыта; я понимал, что и журавль, увиденный на чужом, далеком выгоне, стоит не зря, а чтобы в жару пастухи поили из корыта коров. Однако такое бывало редко, чаще всего он просто стоял, тот журавль, один в чистополице.

Дома у нас за большаком, который сначала был южной границей моего детского мира, виднелся голый одинокий хутор, за ним подсохшее кочкастое болото, еще дальше поле, посветлее болота, а на поле на возвышении еще более одинокое, чем сам хутор, издалека казавшееся маленьким дерево. Оно тоже звало куда-то вдаль, и к нему я за все время, пока жил в родных Овсяниках, так и не собрался. Сперва по малолетству не мог, а после, когда подрос и мир мой начал с каждым годом расти и шириться, дерево то с его тоской и зовом постепенно отходило в пережитое, в воспоминания.

А что касается журавля на яровском выгоне, то к нему я в конце концов сходил, не выдержал. Правда, не сразу, а когда уже стал юношей. К тете мы ездили не часто, но в разное время года. Впервые тот журавль я видел летом, а потом и в осенней мглистой оголенности полей, и в белой студености зимы. Зимой я и приблизился к нему, не подошел, а подъехал, возвращаясь из Яров. Снегу было немного, самое начало зимы, кобыла весело бежала по белизне с одним только человеком в легких санках. И у человека того было легко на душе, потому что в Ярах, которые он, казалось, уже хорошо знает, его встретила редкая удача. От Люды, выросшей из шепелявой и смешливой щебетуньи в толковую и красивую девку, я узнал, что у одного яровского бывалого человека и книголюба есть Рубакин, «Рассказы о великих событиях разных времен и народов», книга с емким заманчивым названием, еще одна книга, про которую я до сих пор лишь слыхал. И вот она уже у меня в руках, под кожухом, выше пояса! Дядька, дружок покойного Михаила, охотно поверил, одолжил на целые две недели. «Ну, а не сможешь, так хай себе и трохи на дольше». Радость — далеко не библиотечная, где не счесть плотно заставленных книгами полок; радость молодого, одинокого, жадного самоучки, для которого от одной книги до другой — месяцы надежд на удачу и часто многие, многие километры… От этой новой редкой удачи мне и подумалось тогда: «Ну докуда же я буду все мимо да мимо своей венгерской пушты? Полкилометра всего и крюку-то, да еще по зимнему дорожному раздолью». И завернул, дал крюк.

Тогда я уже знал, и давно уже знал, что этот журавль на протяжении двух с чем-то военных лет стоял на нейтральной полосе, между окопами русских и немцев. Ни разу за все это время не заскрипел, не окунул в застоялую глубь высохшую и потрескавшуюся от летней жары и зимней стужи бадью, не освежил студеной водой длинное, тоже потрескавшееся, уже будто по-музейному древнее корыто-долбленку…

Как рвались здесь, вокруг этого мертвого водопоя, снаряды, гудели-сипели осколки и щелкали пули?.. Почему не сбило журавля если не снарядом, так осколками?.. Неужели и здесь было слышно хриплое, дикое штыковое «ура»?.. А потом, может, и здесь сновали санитары и, наткнувшись на труп, втыкали винтовку того, кто погиб, штыком в землю, прикладом вверх, обозначая таким образом еще одну свою нелегкую находку?..

А потом, может быть, где-то здесь, на этом выгоне, который за два пустых лета превратился в заматерелый, четырежды не кошенный луг, может, и здесь, по густой и мерзлой траве, мягко топча разбитыми сапогами и шурша полами сопревших шинелей, шли навстречу друг другу люди наконец без оружия — из восточных окопов солдаты уже не царские, а из западных все еще кайзеровские, — чтобы в первом братании напиться из одного ведра?

Так я думал тогда, первый и единственный раз в жизни стоя возле колодца, который так долго был для меня загадкой. Уже не ребенок, а без двух лет солдат новой войны, еще более страшно всемирной, чем первая, уже без братания…