Стежки, дороги, простор — страница 94 из 112

Эту, другую войну, которая сейчас опять представляется людям последней, колодец на выгоне не пережил, хотя и пересох, обвалился, говорили, сам собой, от старости. Направляясь к тете Аксене под осень 1944 года, после разлуки подольше, я уже не увидел с дороги одинокого журавля. Однако спустя еще тридцать лет, когда был как-то в служебной командировке, он мне припомнился в новом и жутком сходстве.

Далеко от нашего Принеманья, в живописном могилевском Приднепровье на месте бывшей, навсегда уже канувшей в вечность деревни, сожженной гитлеровцами вместе с людьми, среди лугового, по-летнему живописного простора стоял одиноким памятником серый колодезный журавль. Уже не над водой, заваленной в сгнившем срубе, стоял, как-то неестественно круто вздернув свой клюв, беспомощно свесив покачивающийся от ветра «смык» без бадьи, похожий на руку с оторванной кистью…

5

Хлопчик с большими карими глазами, с давно нестриженными золотыми кудерьками — как ангелочек с цветной открытки. И даже еще более красивый, потому что настоящий, живой и милый, несчастный, хоть ты заплачь. Тем более что из глаз хлопчика катятся крупные слезы и он не может их сдержать, как ни старается.

Медсестра, пожилая женщина в белом халате, разбинтовывает его оторванную выше колена ножку и строго успокаивает:

— Не плачь, стрелок. Полез куда не надо, вот и получил…

Руки ее действуют осмысленно и быстро, делают то, что надо, как лучше, и в этом их материнская доброта. А хлопчик, призывая на помощь все свое неимоверное мужество, тихо и редко с теми невольными крупными слезами в больших переполненных глазах, на бледных щечках, на дрожащем подбородочке повторяет:

— Ой-ей-ей!.. Ой-ей-ей!..

Пауза терпения, и то же самое снова — все-таки ребенок.

Это я помню с лета 1945 года, с перевязочной комнаты минской клиники.

А за этим с болью вспоминается другое, что было на двадцать лет раньше, из моего послевоенного детства.

Подружка наших детских игр и трудов — на улице, на выгоне, в школе — Маня Ворона, про которую отец ее, простодушный дядька Цыбук, говорил как-то моей маме:

— Беда такая, Ганна. Кабы это теля или овца, то продал бы или прирезал, а это ж дитя…

Манино лицо было обезображено взрывом той «бомбочки», которую двое хлопцев разбирали, а она, тоже смелая, только смотрела. Это случилось еще в то время, когда мы с мамой и Романом были в беженстве, и хлопца, которого взрывом убило насмерть, того Винцусева Петрика, я не знаю. Второй хлопец, Богушев Шура, остался глуховатым и с искалеченной левой рукой. А Мане вырвало глаз с бровью, раздробило челюсть и ребра с правой стороны. Она ходила, скривившись набок и сгорбившись, как-то долгоносо, с втянутым подбородком, за что ее и прозвали Вороной.

Первый раз увидев Маню, я даже испугался, а потом страх и брезгливость вытеснялись жалостью и со временем привычкой.

Никто из моих дружков и подружек не знал, что осталось после войны там, по ту сторону бывшей линии русско-немецкого фронта, потому что только наша тетя была так далеко замужем и только я один побывал за тем журавлем на яровском выгоне. И я рассказывал на улице с гордостью первооткрывателя и единственного знатока про черные копны из колючей проволоки на скошенном лугу и в хлебах, про тот цементный немецкий блиндаж, который я видел в овраге, пусть себе издали и сверху, про яровские гумны и хлевы, не такие, как наши, а сплетенные из веток и обмазанные глиной, и про землянки у тех людей, что не успели слепйть себе хоть какую-нибудь хату, как мой чернобородый дядька Михаил.

А что война оставила в Овсяниках, об этом знали уже мы все.

Главное — насыпь узкоколейки.

Значительно позже мне стало известно и понятно, что наша узкоколейка была проведена от железнодорожной магистрали Москва — Варшава к линии фронта. Такую же узкоколейку провели и немцы, с их стороны. Та, немецкая, пережила и вторую мировую войну, в пятидесятых годах потехи ради я проехался по ней в вагончике-недоростке. Русскую узкоколейку ликвидировали в свободу. Люди, все, кто не был тогда в беженстве и у кого имелась в хате сила, растащили и рельсы, и шпалы, и станцию возле нашей деревни, а заодно разобрали и «магазин» — большой общественный амбар, куда издавна и благоразумно ссыпалось зерно на случай беды, недорода или пожара, чтобы миром спасаться от голода. Паровозики и вагончики нашим порастаскать не удалось, солдаты отогнали все это на станцию Замирье, что на большой железной дороге, и там они достались, видно, кому-то другому.

Когда и я, говоря высоким слогом некоторых заслуженных жизнеописаний, начинал свою трудовую деятельность свинопасом, насыпь узкоколейки в местах, где она проходила по полю, была уже распахана, почти совсем сровнена с землей, а на выгоне еще оставалась. Там ее густо и ровно обросла трава с белыми цветочками клевера и желтыми курослепа, и наши хрюшки охотно обгрызали ту бывшую стратегию. А мы, дети, то гонялись друг за другом по этой необыкновенной дороге, то скатывались на боку под уклон, то копали в откосах печки, играя в семью.

Время в детстве измеряется днями. Два, три года тому назад — это уже очень много, а то, что было до нас, до нашего вступления в жизнь, — и вообще легенда.

Такой легендой была для нас наша узкоколейка того времени, когда по ней ходили поезда и станция была и называлась она Сибирка. Строили ее большей частью «киргизы в халатах да в колпачках», как потом я узнал, это были рабочие команды из узбеков, таджиков и собственно киргизов, которые в ту войну с оружием не воевали. Тетка Анэта рассказывала, что «киргизы» жили тогда по хатам, вечерами играли в какие-то кости и балабонили не по-нашему.

— Как разорутся который раз, так я и кричу своему кряхтуну на печь: «Встал бы ты, Василь, да взял бы ты ремень да успокоил бы их трохи!..»

Легенда разветвлялась. Другая наша соседка, баба Ярина, вспоминала, как она однажды пошла на базар в Милтачи, мимо той станции шла, а солдаты окликают:

— Бабушка, погоди, подвезем!

— Куда там, — говорю я им, — пока вы этот свой самовар распалите, так я себе и дойду! Однако ж, трясца на его голову, распалили — пыхкает, летит. Так и обогнали меня. Стоят на той своей платхорме и смеются…

Некоторые легенды раскрывались много позже. О том, кто сколько хапнул в свободу на той Сибирке, сначала говорили долго и смутно, приблизительно, и только в 1934 году, когда наша деревня более чем наполовину сгорела, дядька Тимох, сын Прочима, признался, что у него в чулане одних солдатских сапог сгорело сорок три пары. Да и признался не сразу. Пожар случился как раз в базарный день. Тимох завидел дым и, чуть не запалив лошадь, примчался из Милтачей на тот дым, когда было уже поздно. Его держали, оплетя руками, женка и сестра, а он рвался к топору или хоть к какому-нибудь дрючку, чтобы бежать к тому, на чьем подворье занялся пожар.

— Тетка Ганна, — сказал он потом маме, когда они некоторое время у нас жили, так как наша хата уцелела. — Ей-богу же, забил бы я того Есипа, ну, на месте забил бы!..

В тот раз он и признался, раскрыл семейную тайну про сорок три пары сапог. Люди говорили, далеко не всю…

Да что говорить, дед Прочим «погрелся» в свободу не один, большая часть жителей нашей деревни не была в беженстве.

Кроме того, что война оставила для взрослых — рельсы, шпалы, колючую проволоку, доски, балки, сапоги, шинели, папахи из искусственной мерлушки, башлыки, — было еще и такое, что предназначалось как бы специально кам, детям, для открытых игр и для хранения кое-чего в тайне. Были заряженные патроны и пустые гильзы, солдатские ремни, кокарды и пуговицы, снарядные головки, из которых при помощи гвоздя и веревочки делались быстрые волчки. В хате у нас открыто висела на косяке плетеная казацкая нагайка, принимавшая временами некоторое участие в моем воспитании, а под крышей в нашем хлеву была воткнута жутко блестящая острая шашка в кожаных ножнах с медными бляшками, тоже казацкая. Шашкой можно было попользоваться раз в году, да и то с великими предосторожностями. Это, правда, поначалу делал один Роман, когда мы в поле, на мокром болотистом конце полосы, рубили осенью капусту. Я только наблюдал, а мама кивала головой, глядя на Романа.

— И ты, как маленький! Хозяин!.. — А потом неожиданно добавила — Дал бы уже и этому секануть. Видишь, как уставился.

Роман дал шашку мне, и я тогда срубил четыре кочана.

В хатах оставались еще и всякие письменные памятники прифронтовой полосы — книги, подшивки иллюстрированных журналов, почтовые открытки патриотического содержания. На одной из них был изображен самый первый георгиевский кавалер той войны, донской казак Кузьма Крючков, на другой — усатый дед Франц-Иосиф, австрийский царь, который сидел в огромной галоше, как в лодке; на третьей плясала девка, а русский солдат играл на балалайке. На открытках были и стишки, из которых я помню отдельные строчки. В первом стишке говорилось, как тот казак Крючков один отбивался от целой ватаги немецких конников, многих порубил, поколол, а потом «товарищи тут подоспели и Кузьке живо помогли». Другой, про деда в галоше, рассказывал, как «Франц-Иосиф видел сон, будто он Наполеон». Третий стишок — дуэт под балалайку:

— Все не может перестать,

Пляшет с новой силой!

— Ну, а как же не плясать,

Коль приехал милый?

К тем книгам и журналам, что сохранились в некоторых хатах, я вернулся позже, с уже разбуженной охотой, а то и жадностью к слову, тогда же мы, малые, только листали их ради «цáцак», картинок.

Война оставила и настенную литературу.

Над дверями теткиной хаты, перевезенной в Яры из отдаленной от немецкой линии фронта деревни, осталась черная надпись крупными буквами: Villa Lieschen. Роман в беженстве ходил в городское училище; когда я первый раз приехал к тете Аксене, он объяснил, что это означает «вилла Лизочка», что так забавлялся на чужбине какой-то усатый мурлач в обтянутой сукном каске с острым шишаком. Уже и тети Аксени нет, и Михаила, еще раньше, у Люды дети повырастали, а надпись та все держится — уже не на хате, а над дверями хлева, сложенного из бревен старой хаты.