Стежки, дороги, простор — страница 95 из 112

А на дверях нашего сарая изнутри тем временем совсем уже стерся подробный, старательно выведенный карандашом адрес казака из донской станицы Митякинской, имя, фамилию и номер части которого память моя не сохранила.

Других письменных памятников не осталось. То ли грамотеев тогда было намного меньше, чем сейчас, то ли моды такой не было — марать стены и двери.

Остался зато в Овсяниках военный фольклор, грязные недоедки с офицерских и солдатских столов, чем долго лакомилась и молодежь, и мы, любопытная мелюзга.

Болтливая хохотушка Люба, младшая Тонина тетка, по воду ли шла, грядки ли полола, помои ли выплескивала из ведра за изгородь, всегда что-нибудь напевала. Много всего и всякого вынесла она свежей памятью из военных дней, вырастая из подростка в девку, и теперь не могла всем тем добром натешиться. Настырным, звонким голосом выводила или выщебетывала она то жалобную «Разлуку», то что-нибудь повеселее, скажем, такой «жестокий романс»:

Вот входит милый в залу,

Растрепаны усы,

Снимает черну шляпу

И смотрит на часы…

Выводила Люба очень старательно, почти торжественно и для души, и с определенным расчетом девки на выданье, поднимала себе цену. Да и про войну она вспоминала по-своему:

— Ераплан немецкий прилетит с такими черными крестами. Тара-ла-хтить!.. А солдатики повыбегают из хат да из винтовочек: пух! пух!.. Ой, весело было!

Парни и мужчины, которые поголосистее, распевали на улице «скоромные» солдатские песни и еще более грубые припевки, в паузах подкрепляя их матом, хохотом и иными признаками молодого здоровья. И в весенние звонкие вечера все это слышно было в хатах. Мама наша только вздыхала: «Господи, и помолиться не дадут…» А мне, если бы это было днем, при свете, стыдно было бы посмотреть ей в глаза, будто и я в чем-то виноват. Хотя и сам я на лугу поругивался. Правда, меньше, чем другие, с опаской, боясь, как бы дома не дознались. Потому что и Роман при маме, даже при мне никогда не сквернословил.

Из тех поганых песенных объедков детям тоже кое-что перепадало. Хотя бы из той песни, где

В тени густой акации

На бережку морском

Сидел старик Гораций

И чистил пуп песком…

Мы понимали всё, кроме Горация, из которого у нас получился Герасим, благо такой дядька в Овсяниках был.

За подобные песни дома нам доставалось, хотя и далеко не каждому, и мы пели их на лугу, на воле.

Были, однако, песни не только грязные, из тех дней я на всю жизнь полюбил две — «По Дону гуляет» и особенно «Под ракитою зеленой».

Первая из них при всей простоте, даже и примитивности звучанием своей раздольной мелодии навсегда соединилась для меня с погожим летним вечером, когда девчата и молодицы возвращались с сенокоса и издалека еще в деревню плыла их песня, пусть не очень стройная, но задушевная… Впрочем, это уже сегодня я так говорю, тогда же их песня просто зачаровывала.

Другую, «Под ракитою», пели обыкновенно мужчины. И некоторым из них, более старшим, слова песни напоминали о многом, что кому довелось испытать в царскую ли войну, в гражданскую ли. В этой песне меня пленяла не только мелодия, но и слова, и то, что виделось за ними, особенно же там, где

…Кровь лилась из свежей раны

На истоптанный песок…

Песок истоптан не просто, не так себе, а в штыковом бою, ужас которого я чувствовал, как тогда мне казалось, уже во всю глубину.

А были же еще про войну и рассказы, рассказы…

6

Роман поехал в лес и под вечер привез штук пятнадцать молоденьких длинных березок. Это было в субботу перед троицыным днем, ездил он на телеге, а березки были тоненькие и зеленые. Привез Роман и пук аира.

Я пас на узкоколейке нашу свинью с поросятами и, как только увидел, что Роман едет выгоном из-за реки, погнал свое стадо домой, совсем не подозревая, какая там ожидает меня обида. Мало того, что Роман в лес меня не взял, так они теперь еще и накричали оба, он и мама, потому что я уже, видите ли, не маленький, что солнце еще так высоко и все другие дети пасут… Отправили снова на луг. Правда, Роман отломил мне от двух зеленых длинных аирин толстенные бело-розовые комельки, но все равно ведь другое он будет дома делать без меня. Березки, снятые с воза, уже стояли на дворе возле забора, сейчас они казались еще более тонкими и длинными. Живые, пестрые, с зелеными зубчатыми листочками… Таких березок в деревне нет, ни одной нет, здесь они все большие, старые. Сегодня и завтра, и послезавтра, и еще послепослезавтра они будут стоять возле нашей хаты рядком, вкопанные, потому что троицын день — такой праздник. Аир нарежут, накрошат, разбросают по вымытому полу… И все это Роман и мама, без меня!

Я гнал свою свинью и поросят («Подохли бы они все!..»), время от времени попискивал на той аирине, как на губной гармошке, и, разумеется, плакал. Мне не было еще шести лет. Теперь, в старости, те молоденькие тонкие березки уже не однажды припоминались мне своей волнующей необычностью, множеством листочков, увиденных так близко, а что уже говорить про тот далекий день, как я тогда ощутил свою обиду, горечь нелегкого пастушеского долга…

Не только пасти — и косить, и жать мы начинали очень рано, что и поныне значится на пальцах и ладонях едва заметными, давно зажившими порезами. За плуг, если по-настоящему, мы брались позже, а попахать только для первой радости — это уже был почет, и не абы какой. Как на коня самому впервые сесть, как первые ботинки обуть.

Две наши коровы пасла дочь тетки Анэты Женя, намного старше меня. Однако на третий год и я присоединился к тем, что пасли коров. И тут у меня появились уже новые дружки, пусть себе и постарше, и первый среди них Шура Богуш, хлопец с тремя прозвищами — Александр Сергеевич, Стягач и Глушак, первое безобидное, другие же два на случай ссоры, когда надо задеть побольнее.

Шура был более чем на два года старше меня. Отец его, Сергей, перед войной работал в Петербурге на заводе, читал много книжек и первого сына назвал Александром в честь любимого Пушкина. Сына первого и единственного— жена умерла после родов. Сергей привез ребенка в Овсяники, отцу и сестре, а сам вскоре ушел на войну. Через пять лет он заявился домой красноармейцем, когда на Варшаву шли. И еще раз заскочил верхом с большака, когда отступали. Немного замешкался в батькиной хате, и вот тогда-то его догнали польские уланы, зарубили шашками еще на своем, овсяниковском поле. Тетка Шуры, до того как выйти замуж, успела под* растить племянника, а после хлопец жил при деде и дядьке Иване, который был уже взрослым парнем.

Дед Богуш высокий, с седой бородой, еще не горбился, но ходил всегда с клюкой и только за хатой присматривал. Всю работу, и мужскую, и женскую, делал у них Иван, который, будучи рослым и сильным, не только говорил потешно писклявым голосом, но временами, судача с соседками, и ошибался: «Я сама сварила… Я сама испеку…»

Александром Сергеевичем Шуру, собственно говоря, не прозывали, с ним иногда так говорили старшие, вспоминая его отца — одни как просто хорошего человека, а другие и как доброго хлопца, который перед войной^ когда из Питера приезжал, и еще раньше, живя в деревне, книжки читал не только сам себе, но и людям, вслух. Когда мы пасли, я про Пушкина уже знал немного, у нас была такая книга, и называть Шуру Александром Сергеевичем, чаще мысленно, любил и поныне люблю, уже, понятно, по-другому, с иной улыбкой.

Прозвище Глушак произошло очень просто — от взрыва той «бомбочки», которую они с Винцусевым Петриком в присутствии Мани Вороны, что лезла с хлопцами куда ее не просили, взялись разобрать на части. Шура оглох, больше на правое ухо. Оттуда же пошло и Стягач. Искалеченная левая рука зажила у Шуры так, что из пяти пальцев получилось три: большой остался один, а указательный со средним и безымянный с мизинцем срослись. Кому-то первому такая ладонь напомнила стягач — согнутые трехзубые вилы, которыми на поле стягивают с телеги навоз, — и сравнение превратилось в кличку. Шура был очень сильный, схватит за шиворот тем своим стягачом, так и не вырвешься. А тугоухость дала ему улыбку, немного растерянную, больше добродушную.

Ближе свела нас с ним рыбалка.

Сколько счастья было уже в самой подготовке к той. рыбалке, пока налаживали удочки. Главными были здесь крючок и удилище. Первый надо было купить, а второе загодя подготовить. Всего лучше для этой цели орешина, тот длинный и тонкий светло-коричневый, пестренький, кое-где шишковатый прут, ровный, да еще и выпрямленный в пазу стены, снаружи прихваченный пробоями, которые сами же мы и нарубали из колючей проволоки, что тоже надо было уметь. Шура, несмотря на свой «стягач» делал все это очень ловко, я ему немного помогал, а больше так, присматривался, сызмальства не слишком быстрый в подобных делах, но всегда любивший наблюдать, как мастеровито орудуют другие. Потом мы принимались за лески. На них шел волос из конского хвоста, обязательно белый. Белых лошадей в Овсяниках было мало, да и не к каждой подступишься, а то и хуже того — хозяин увидит, — уши надерет. За всех отдувался старый сивка одинокой вдовы Еремихи, худой, словно посыпанный гречкой Павел Буре, «поставщик двора его величества». Так называл его Тонин дед Прочим, в жилетке у которого на цепочке хранились часы с меленькой надписью на крышке с внутренней стороны. Он показывал их иногда, по праздникам… Но и Павел Буре тоже знал нашего брата. Сначала он отступал, косился, тяжело, неловко лягался, чтобы кому-нибудь из нас припаять хорошенько, но, окруженный со всех сторон, сдавался. Так бывало с ним часто, так поступили с ним и мы с Шурой. Он держал его «стягачом» за гриву, другой рукой придерживал за храп, а я уже — тоже смелость нужна и осторожность! — выдергивал из хвоста прядками волоски. С гусиными поплавками и свинцом на грузила хлопот было меньше. А еще меньше с наживкой — червяками и хлебным мякишем.