Стежки, дороги, простор — страница 96 из 112

Девчата пустили нас на речку в полдень, а воротились мы уже вместе с коровами. И пошли с Шурой сразу к нам. Роман посмеялся над нашим уловом: две плотички, окунь и тринадцать пескарей. Он тогда сказал: «Лучше нет, говорится, той рыбы, что чешется о забор». Однако мы свою рыбу почистили и мама нам ее поджарила. Это было в воскресенье, Роман принарядился и куда-то ушел, мама есть с нами не захотела. «И так же у вас той рыбы хорошему коту на хап!» А наш ужин, уже при лампе, был очень вкусный. Обычно ведь бывало так, что «пойдем к вам — ты пообедаешь, потом к нам — я пообедаю», а тут Шура у нас и мы сидим едим, и наша мама смотрит и улыбается: «Во, рыбаки!..» А у Шуры и мамы ведь нет, и вообще… ну, это так хорошо, что вот мы у нас, за нашим столом, и едим, и говорим. А мама нам и чаю еще дала сладкого — липовый цвет, заваренный в горшке, — и хлеба маслом намазала.

Я сызмальства был приучен креститься после еды, даже молитву шептать: «Благодарю тебя, создатель…» Когда коров пас, молиться я начал отвыкать, неловко было при посторонних, но креститься все еще крестился. А Шура тогда встал, посмотрел на иконы в углу, надулся, довольный, и будто выдохнул:

— Год-дзе![58]

Мне было и смешно, и еще больше завидно, что ли, во какая вольница! Да что ж, он старше…

Хорошо это — иметь друга старше себя.

Дружили мы, мальчишки, и с девчонками. Дружба та сначала была такой, как у меня с Тоней, у каждой парочки или троечки дружков своя, по-своему особенная. Это еще дома, пока мы не пасли, и когда были свинопасами тоже.

У них игры совсем еще детские.

Скажем, сегодня мы копали новую печку в откосе узкоколейки или, если старая печка еще цела, игру начинали сразу с завтрака. Как всегда, выбирались тата и мама, дед и бабуля, сыновья и дочки, и каждый старался соответствовать своей роли: кашлять, ворчать, командовать, ссориться, плакать — повторялось то, что мы наблюдали дома. Сегодня в спектакле воскресенье, и завтракали мы, как всегда в праздник, оладьями, испеченными из песка. Потом семья отправлялась, кто куда. Дед и бабуля «лезли на печь»: просто усаживались чуть в сторонке, дед кашлял, а бабка все его попрекала. Тата с мамой уезжали в гости: садились поодаль на траве, тата нукал на воображаемого коня, стегал его настоящим кнутом и чуть ли не совсем по-взрослому ругался, а мама на этот раз по примеру чьей-то мамы была покладистая, укоряла спокойно: «Успеем, не гони ты его, вчера за день напахался». Молодежь затевала танцы, у нас говорили: гулянье. Выбирались музыканты. Один пиликал на скрипке, палочкой по палочке, другой залихватски растягивал воображаемую гармошку, третий барабанил палкой по земле и для полного сходства дзинькал губами, подражая медным тарелкам. Гармонист гудел свое «тува-тува-тува», а скрипач то подпиликивал ему, то напевал по-свадебному:

Дыли, дыли, дыли,

едут молодые,

едут молодые

на хромой кобыле.

Кобыла-рысачка —

под хвостом болячка.

После танцев молодежь расходилась парами, начинались «ухаживания». Сидели, обнимались, хихикали. Потом тата и мама возвращались из гостей. Тата был пьяный. Бабуля с печки ругала его, дед кашлял, добрая мама всех успокаивала, а потом уже ложились спать: дед. с бабой отдельно, тата с мамой отдельно, все в обнимку, как те парочки, что все еще ворковали на своих «лавках».

Такие спектакли без зрителей, если по считать свин У, которые с безразличным видом чавкали да похрюкивал': поодаль, на откосах узкоколейки, каждый раз разыгрывались по-разному. Бывали праздники, бывали и будни, когда мы и пряли, и ткали, и подшивали лапти, и кололи кабана, и пахали… Кабаном артисты бывали охотно, визг под воображаемым шилом стоял ужасный. Кто играл роль плуга, тот ложился на спину и задирал ноги, за ступни которых пахарь держался, как за чапиги, по: у-кая воображаемого коня и подгоняя его ногой под задок «плуга». Словом, все, чего не хватало, живо воображалось, ибо главное — были мы сами, всегда и во всем неутомимые, любопытные, с острой памятью, наблюдательностью, воображением.

Игры маленьких свинопасов были продолжением игр свободного времени, лет до шести, когда игралось еще совсем наивно. Правда, уже и тогда мы временами ходили на сено, где гуртом играли в «тату и маму»: ложились спать, обнимались, прижимались, тискались, однако во всем этом не было еще ни понятия, ни стыда, хотя от взрослых мы и прятались. Понимание и стыд пришли позже, исподволь, отчасти уже в то время, когда мы пасли свиней, а еще больше, когда пасли коров, когда самому младшему, как мне, могло быть девять, а старшему тринадцать, как нашей Мане Вороне.

Учились все от всех, и учиться было от кого.

Первый каждодневный пример простоты отношений давала природа. С самой ранней поры, когда у человека бывает больше всего ненасытных «почему», мы видели, как это делает все живое. Словарь для обозначения того, и грязного и притягательного, был соответственно богатый. Кобылица, корова, свинья, овца — «требовали», «охотились», «гуляли»… Про птиц, всех одинаково, говорилось «играют». И куры, и аисты, и воробьи, и голуби — все играли. У аистов это бывало под самым небом, на гумне, а у голубей еще красивее: они сначала долго целовались, нежно гудя. Весной пресловутая щепка лезла на щепку. Даже лягушки и те «играли», тяжело ска» кали одна на другой, и это называлось нерестом. Что-то вызывало смех, а что-то — например, голуби — уже и волновало нас, не называясь любовью.

Не считая обычной и повседневной грубости, простоты в определении всего своими словами, была еще и матерщина, которой мужики понавезли со всех казарм царской империи, а после и со всего польского «паньства». Не все отцы остерегались говорить про это при детях. В тесноте хат молодожены не всегда спали в чуланах и не всегда могли дождаться, пока домашние уснут. А кто и не очень хотел засыпать, прислушивался, хоть и набегался за день на пастбище. Прочимов Тимох женился, как говорили, на очень красивой Зосе из дальней деревни. Мы, мальчишки, подкараулили, как та тоненькая Зося купалась одна в реке, а потом гуртом обсуждали и то, что увидели, и то, что представлялось в ее отношениях с простоватым здоровяком Тимохом. Собравшись на улице или зимою в чьей-нибудь хате, мужчины могли свободно затронуть и такую тему: «Ну, хлопцы, давайте расскажем, как у кого было в первую ночь». И все это при мальцах, не очень-то их отгоняя, если дело происходило на улице, а в хате будто и не догадываясь, что их слушают с печки. Любовь, чаще всего тайная, выходила наружу то свадьбой, то разговорами, что какая-то неудачно скинула, отчего «бедная», а то и «сучка эта» сохнет теперь, то попытками отравиться самой или спихнуть в речку счастливую соперницу, а то и просто беременностью обманутой девчины, над которой потом за глаза и в глаза потешались, говоря, как о вздувшейся корове: «Что, съела паука?..»

Зимой, на масленицу, женщины гуляли «на долгий лен» — чтобы он летом хорошо уродился. Сначала, перед тем как свалиться в сани да мчаться с песнями в другую деревню, они галдели в чьей-нибудь хате, а мы и взрослые парни и мужчины стояли, ожидая чего-нибудь интересного. И ожидания скоро оправдывались. Немного подвыпив, молодицы и повеселевшие тетки с криком и смехом высыпали на улицу. Некоторые рядились «под мужчин», надевали шапки и портки, подмалевывали сажей усы, а портки «вооружив» морковкой или тонким бураком. Мама моя говорила, что если женщина выругается матом, так под нею на целую сажень в глубину загорится земля — такой это грех. Бабы обычно и не матерились по-мужски; когда ссорились, то дальше «поцелуй ты меня в…» или «а вот тебе…» не доходило. А теперь, на масленицу, в ход шел и мат, какой-то нелепый в устах женщин, и такие припевки, что просто не верилось: неужели та или эта, молодая или чуть постарше тетка втайне носила в себе до сих пор такую смешную мерзость…

Да что говорить про молодых…

Дед Богуш был добрый, умный и смелый.

О доброте его я знал и сам. Как-то пас коров на пару между Прочимовым житом и Богушевым овсом, немного приутих, задумался, сидя, потом прилег и, всегда готовый ко сну, заснул…

— Внучек, вставай! — растормошил меня дед.

Я вскочил и увидел, что мои коровы в Богушевом овсе! Только мордами вверх подергивают, теребя его, еще зеленый. Я страшно испугался, мне было очень стыдно, даже подумалось с болью, что вот и конец нашей с Шурой дружбе — как зайдешь теперь в их хату?., А дед сказал:

— Заверни их, внучек. И не лежи, а то опять заснешь.

Больше ни слова. Клюка в его руке осталась лишь подпоркой.

А вот о дедовых уме и смелости.

В войну, когда в нашей деревне стояли русские, у Богушей жил офицер. И все свистел в хате, будто рядом ни людей, ни икон. И деду это очень не нравилось. Сперва он молчал — что ж, все-таки постоялец не абы, а ваше благородие. Потом не выдержал.

— Свисти, свисти, — сказал, — уже семнадцать губерний просвистел, восемнадцатую свищешь?

— Молчи, старик! — взъелся штабс-капитан.

А дед:

— Вот давай мы с тобой, как люди, и помолчим.

Про это рассказывали, а в другой раз, уже на моих глазах, польский полицейский комендант ехал по нашей деревне верхом. Был какой-то праздник, и мужчины сидели перед хатой деда Богуша. Пан комендант остановился возле них, немного подождал, а потом:

— А чэму ж то не витаце сень зэ мной?[59]

Все молчат, а дед ему, как всегда, спокойно:

— У нас оно издавна так, что коли добрый человек до людей подходит или подъезжает, вот как ты, так сам и здоровается первым.

— Цо, цо ты мувиш, стары галгане?[60]

— А уже ж, коли я тебя разумею, так и ты подучись, тогда и будешь ведать, что я говорю.

Деда мы оба уважали и любили — я и Шура, я, видимо, и потому еще, что своего у меня не было. И деда не было, и отца я не помнил. А к тому же еще вдобавок к доброте, уму и смелости, дед был такой могучий и старый. Одно, правда, представлялось, а другое было видно. Однажды, придя к реке, где мы купались, дед начал раздеваться, я из воды смотрел и дивился, что он не только сам седой, но и всюду у него уже седое. И странным, до стыда странным, уже не только смешным показалось мне тогда, что недавно про деда рассказывали. Как вдова Еремиха попросила его по-соседски набить на у