шат обручи, а когда тот набил и принес, она стала его благодарить да спрашивать:
— А что ж вам, дедуля, за это? Что?
Дед хмыкнул в бороду и сказал:
— Мне бы голубка, сырой… Поладим трохи, как баба с мужиком…
И это, и еще то да се, что мы слышали про деда в деревне и на выгоне, Шуру будто и не задевало, смеялся он вместе со всеми.
Влияние всего естественного, что окружало нас в природе, влияние свободной, темной распущенности в слове и отчасти самого поведения взрослых делали свое дело. Когда пасли свиней, мы еще оставались совсем детьми, которые хоть и перенимали в играх и то, как ухаживает молодежь, но по своим надобностям от гурта отлучались очень недалеко. А уже в высшем классе этой пастушьей школы, возле коров, наши игры, разговоры и отношения начинали приобретать иной характер. Наступала пора подростковой разобщенности, созревания. Девчонки шептались между собой, хлопцы между собой, особенно кто постарше, у хлопцев тоже появились свои тайны. Благодаря тем старшим и нам, кто поменьше, открывались сладкие, стыдные тайны, и хмельно счастливые, и с тяжелым похмельем. Правда, подростки, те, кто еще постарше, не очень-то и шептались, по примеру взрослых парней и мужчин они не только вслух говорили о своем, но еще и бахвалились перед младшими и перед девками, а те девки, хоть и было им интересно, будто бы и стыдились, как им и положено, даже корили:
— Вот дурни! Кабы они у вас поотсыхали, ваши язычки!..
Игры наши становились взрослее. Больше помнятся мирные игры, может, потому, что мне так сегодня хочется вспоминать, так видится наше появление на пепелищах войны, наш радостный, непобедимый смех. У девчат были «камушки», у хлопцев «ножик». Играть в камушки пробовали и мы, однако у девчат это выходило лучше, у них руки меньше, пальцы проворнее, что ли, потому что они уже и вязали на пастбище, и вышивали сызмальства старательно. Хватать с гладкой, до самой земли выщипанной травы то два, то три, то снова один, а то и все четыре камушка, успевая в то же время подхватить подброшенный пятый, все это менять, считать… Эх, пускай себе таскают те камушки в карманах кофточек и зипунов, старательно подобранные, отшлифованные пальцами, куда лучше мужское — «ножик»! Открытый складничок с небезопасным острием, который еще больше, чем те камушки, надо уметь подбрасывать. Так надо уметь, чтобы складничок перевернулся, а ты бы подхватил его на ладонь, потом снова, другой стороной подбросил, чтобы он воткнулся в землю так, как ты хочешь. Много всяких «коленцев», не меньше, чем в «камушках». А потом наступало наказание того, кто на этот раз проиграл. Он машет тем складничком перед раскрытым ртом, а победитель катает земляные шарики и спокойно, смакуя победу, старается «накормить» — целится в тот нехотя, чуть ли не судорожно открытый рот. Хоп — есть! Побежденный отплевывается, а все хохочут, и хлопчики, и девчонки. Перед девчатами к тому же интереснее, приятнее быть победителем.
Ради смеха затевали и другие игры, еще менее чистые. Если кто временами отойдет подальше, приляжет и, разморенный жарой, заснет — пастух же всегда недосыпает, — его осторожненько, при всеобщем напряженном молчании слегка смазывали свежим коровьим. Не смазывали даже, а только делали усы. Потом разбудят криком-хохотом, а тот, пока догадается, начинает вытираться, затем бежит к воде. Не считалось это ни гадким, ни обидным, потому что такое, как и остаться последним в считалке, могло случиться с каждым. Со всяким навозом, который назывался проще, мы на свой пастушеский лад обходились по-хозяйски: сухие коровьи лепехи бросали в костер, а конские пересохшие катыши издавна считались настолько уже чистыми, что их терли в махорку, когда се кто-нибудь приносил из дому. А то курили и так, без махорки, абы дым. Это был уже признак нашей мужской взрослости.
Таким же признаком были и проверки, которые мы, хлопцы, время от времени учиняли девчонкам. Когда подобная проверка громко и нарочно вдруг, неожиданно, как тревога, объявлялась, девчонки кидались бежать, мы их ловили, по двое или трое хлопцев одну, и, повалив на траву, заголяли, смотрели, все ли у нее уже, как у девок. Иная при этом пыталась обороняться, по-девчоночьи неловко мельтеша перед собой палочкой, нашим общим пастушьим оружием, а потом плакала и напрасно кричала. А другая и не слишком убегала, еще и смеялась, когда ее «проверяли».
Топя защищалась и кричала больше всех. И всякий раз старалась очутиться рядом с Маней…
Среди хлопцев я был самым младшим, однако не отставал, даже временами проявлял особую прыть. И Тоня однажды, уже защитившись, сидя рядом с Маней, как бы под охраной у той, сказала мне, когда я, запыхавшись, остановился перед ними:
— Дурак ты, Итого! Я вот скажу твоей маме!..
Игого — это мое прозвище. Я родился в беженстве, если по новому стилю, так пятого июня, в день святого Игоря. И поп, «не мудрствуя лукаво», так меня и назвал. А маме, когда кумовья воротились из церкви, очень не понравилось мое имя: «Игого какой-то! Лучше Юрик пусть будет». Оттуда оно и пришло, из Тамбовской губернии, в наши Овсяники — мама или Роман, или я сам проговорился. Только так и стало: кому я Игорь, кому Игорь Михайлович, а кому по-свойски да по-землячески и Юрик, хорошо, что уже не Игого, хотя и на это имя я, как на что-то давнее, веселое, сразу оглянулся бы…
Но тогда, перед Тоней, меня не прозвище и не «дурак», не страх перед мамой смутил.
Криворотая одноглазая Маня Ворона и в тот день, как всегда на наших проверках, сидела молча, понуро сгорбленная. Она, может, как раз и хотела, чтобы и ее, как всех… Но мы ее никогда, ну ни разу не тронули.
Почему?
Это страшное «почему» я тогда, глядя в изувеченное войной лицо нашей горькой подружки, словно впервые почувствовал. «Если бы это теленок или овца…» — послышался мне голос дядьки Цыбука. Показалось даже, что вот сейчас я возьму — под таким солнцем, на траве — и громко, как маленький, заплачу…
Если на выгоне всеми нами верховодил Шура, то в школе я чувствовал себя почти ровней с ним, а в чем-то был и первым. Мы учились в одном классе — после военного лихолетья много оказалось переростков и классы по возрасту были неровные, — я учился лучше, немало помогал Александру Сергеевичу, выручал его, и это, как ощущение равенства в нашей дружбе, было мне приятно.
Школа стояла чуть на отшибе, ближе к большаку. Старый серый домина под гонтовой крышей, с необычными для деревни большими окнами. Одна комната на все три класса, коридор, где мы раздевались, и комнатенка учителя. Раньше, для наших родителей или старших братьев и сестер, школа была русской, «церковно-приходской», а для нас она стала польской, «повшехной»[61], и орудовал в ней молодой поляк, который незадолго перед тем приехал из-под Кракова или Жешува, чтобы здесь на новый лад внушать нам, что мы дети народа без имени, без своего языка. Во всем этом лучше разбирались старшие, а для нас, точнее, при нас «пан научитель» чаще всего выглядел наседкой при утятах. Гимназист-недоучка, подкрепленный учительскими курсами, франтоватый, но и простодушный, не злой, чужак этот, чтобы учить нас на его языке, должен был чуть-чуть смыслить в нашем, в обычаях новой для него среды. Сначала он кое-как старался разобраться сам, а вскоре нашел помощницу. В полутора километрах от наших Овсяников был крепкий хутор «безъязыкого» Кучуры, который говорил о самом себе: «Я — Куцура, маленький помесцыцек». У него была Верочка, которую у нас прозвали Цукеркой[62], тоже недоучка, только уже из довоенной русской гимназии. Наш «пан научитель» Сатурнин Комар ходил к ним что-то с полгода, потом Цукерка обвенчалась с ним в Несвижском костеле и стала пани Комаровой, а он для Помесцыцка почетным зятем. И жить перебрался на хутор, комнатку при школе назвав канцелярией.
При странном имени Сатурнин, которое мы не сразу запомнили, фамилия у него была словно нашенская, подумаешь, разница — Комар или там Комар. И это делало пана учителя как-то забавно понятным, чуть ли не близким нашей деревне, если бы не его чужое нам учение, а потом, когда он снюхался с Кучурой, и неприязнь к богатому гонористому хуторянину, неприязнь, отчасти перешедшая и на зятя. Округлился польский юнец, начал шататься с ружьем, бабахать по зайцам, по уткам. Но все же, надо сказать, он и теперь по-прежнему сам первый здоровался с людьми, сам заговаривал первый, «ломался трохи по-нашему». Дошло даже до того, что, когда «начались гуртки», славная стотысячная Громада[63], могучий подъем национального самосознания, Комар сам учил нас и по-белорусски, три-четыре урока в неделю. Правда, учил он не только при помощи Цукерки, но и тех переростков, которые немного знали родную грамоту и раньше.
Уже во втором классе и я время от времени помогал пану учителю. Он, бывало, уйдет в свою канцелярию и сидит, читает или просто лежит, а я пишу на доске первому классу наши буквы, слова, а то и коротенькие предложения. Такому помощнику бывало и нелегко. Одна непоседа раз так досадила мне, что пришлось по примеру учителя взять ее за ухо. Та побежала жаловаться, а потом, войдя в класс, бросила мне тоном победителя:
— Сказал, чтоб ты пришел. Вот посмотрим теперека…
Однако в густо накуренной канцелярии наш просветитель лишь едва оторвался на миг от книги, посмотрел на меня и с какой-то кривой усмешкой сказал:
— И охота тебе, браток, связываться с бабой?.. Иди, пиши дальше.
Кроме капризной Цукерки у него была еще и теща, визгливая пани Кучуриха. Не от нее ли шла его мудрость примака, нажитая на чужой стороне?.. Впрочем, тогда я так не думал. Воротился в класс, можно сказать, повзрослевшим.
Шура настолько верил мне, что, если я иногда подсказывал ему сзади на ухо, которым он лучше слышал, что-нибудь ради смеха не так, он упирался и доказывал учителю явную несуразность. А потом и не сердился на меня, ну, не очень сердился, а то еще и улыбался чуть-чуть растерянно, чуть-чуть добродушно. Толкнет только слегка или небольно шлепнет по загривку своим «стягачом».