а, так необычно, богато одетый — в черной каракулевой шапке, в черном длинном пальто с каракулевым воротником, а под пальто, когда он раздевался в канцелярии и входил в класс, была еще и черная длинная ряса. Без позолоченных риз, в каких мы очень редко видели его в церкви либо когда он приезжал хоронить кого-нибудь или служил раз в году молебен у нас в часовенке на кладбище. Надо сказать, что наш пастуший фольклор включал и батюшку, была и такая припевка:
Гоп-па-па, гоп-па-па,
черна ж… у попа,
у попихи побелей —
он и бегает за ней!..
Однако в школе мы об этом забывали. Батюшка так же, как и Комар, садился на первую парту, еще больше тесня учеников или пересадив уже не одного, а двух, говорил свое «ну-с…» и начинал «рассказывать из головы». Все те истории — какой был страшный всемирный потоп и как потом голубя послали с ковчега в разведку и он вернулся с масличной веткой в клюве; как братья продали Иосифа в неволю, а потом сами в большой голод приезжали к нему, когда тот стал чуть ли не царем; как маленького, очень красивого Моисея бедная мать спрятала в тростнике в просмоленной корзине и как его нашла там фараонова дочка… — все это и многое другое из рассказов батюшки волновало мое воображение, воспринималось нами как чудесные сказки. И сказки эти были в сравнении со сказками Комара куда более доступными для нас на русском языке, которым вперемешку с родным пользовались у нас взрослые в своих городских да военных воспоминаниях, в песнях, на языке, на котором были и те книги, что остались по хатам с войны.
Можно было бы теперь и тому батюшке сказать спасибо вдогон, как и учителю, хотя бы за такое, пусть косвенное, невольное приобщение нас к богатствам мировой литературы, однако в той их науке было у каждого свое «но»…
Чужак учитель приехал сюда из далекого, неведомого нам края вместе с полицией, под охраной ее винтовок и «божьих пальцев» морочил нам головы, загрязнял наши детские души нелепой враждебностью ко всему тому, что наше, родное, здесь, дома, на нашем месте под солнцем. Ведь он читал нам не только мудрые, светлые сказки своего польского народа, стихи и рассказы из его человечной, благородной литературы, но и всякую так называемую патриотическую чушь. Увлеченно, время от времени вскидывая вверх руку, Комар читал нам слащаво-хилые стишки, скажем, про усы, саблю и Каштанку, кобылу пана Пилсудского, о котором мы и дома, и на деревне, от тех, кому верили больше, уже хорошо знали, что он главный палач не одних только Милтачей, а всей пашей Западной Белоруссии, всей Польши, всех трудящихся, бедных людей. А про Советский Союз, про большевиков Комар читал и говорил нам только плохое… А мы уже знали, что там и землю дали людям, и волю их родному языку, — истина самая близкая и понятная нам.
И поп не только учил нас молиться, не только рассказывал интересные сказки, святые истории. Часто, произнеся свое «ну-с», он переходил на политику, на Советы, где, как он говорил, «коммуна, что означает, дети, кому па, а кому и нет». Хихикал до кашля, после отхаркивал мокроту, аккуратно выплевывал ее в большой чистый платочек, медленно свертывал тот платочек белым квадратиком, клал его в глубокий карман рясы и, как Комар, начинал про разбойников, дикарей, да еще и безбожников, которым когда-нибудь на том свете придется гореть, не сгорая, в вечном огне…
Зимой, когда мы были во втором классе, мне шел девятый, а Шуре двенадцатый. И вот однажды, когда мы вдвоем после такой «религии» возвращались домой, Шура сказал:
— Мне дед говорил, что поп этот служил в полиции. Не в польской, а в русской. И в свободу люди хотели его убить на улице. На куски разорвали бы, да он стал умолять, просить, что маленькие дети, что пойдет в попы… И люди пожалели его.
Тетка Марта, двоюродная сестра мамы, была тогда работницей у батюшки. Как-то она пришла к нам из Милтачей и рассказала, как те самые батюшкины дети, теперь уже три некрасивые незамужние чванливые поповны, ничего не желают дома делать и пьют не молоко, не чай, а шоколад из маленьких чашечек. Вот как живут! А тут еще с этой полицией… Аж не верится.
Я молчал. Мне припомнилось давнее, что было в позапрошлом году, когда я в школу еще не ходил. Как батюшка приезжал летом в Овсяники и после молебна в часовенке и на кладбище был крестный ход в поле и в деревне. Наша мама, злая на Романа, что тот не помогает ей, сама вынесла на улицу стол, застелив его чистой скатертью, положила буханку хлеба и две свечки, себе и мне. Тогда многие повыносили, почти перед каждой хатой стояли белые столы. Крестный ход, с большим деревянным крестом, с хоругвями и песнями остановился и против нас. Батюшка в позолоченной ризе молился, милтачевские девки, певчие, подпевали, а мы с мамой стояли со свечками. Моя свечка тоже была большая, сладко пахла расплавленным воском, и ее огонек то ровно горел, то колыхался, когда я, крестясь, махал свободной рукой. А может, и от тех девичьих «аллилуйя, аллилуйя, слава тебе бож-же», так как певчие были совсем рядышком, столько их дышало на огонь. Еще когда мы с мамой стояли у стола одни, ожидая, она мне наказала не только крест поцеловать, но и батюшке руку. Я, может, и не забыл бы про это и сам, но она, как дошло до того целования, толкнула меня, и я, конечно, послушался…
«Мне дед говорил» — это для Шуры было неопровержимой правдой. А я сначала не совсем поверил в ту батюшкину полицейскую службу и, как только мы с дедом Богушем в тот же вечер остались в их хате вдвоем, спросил, правда ли это.
— Правда, внучек. Но не полицейским, не исправником или приставом, а следователем по политическим делам. Еще в ту свободу, что в пятом году была. Он человек ученый, — уточнил дед и, помолчав немного, добавил: — Такой большой приход, столько деревень, и Милтачи на пять улиц. Что ни день, то и мертвец, что ни праздник, то и венец, почему ж не пить, как ты, внучек, говоришь, тот шоколад?
Я ни разу еще не целовал чужой руки. Да такой желтой, холодной и волосатой, сжатой на кресте…
Нет, этого про себя я никому не расскажу!
У взрослой девки, работницы и веселухи, случился приступ аппендицита. Отвезли ее в Милтачи, доктор сделал операцию. Через неделю, когда больную привезли домой, женатый брат девушки нес ее с воза в хату, как маленькую. И она, говорили, не выдержала тогда, еще на руках поцеловала его в щеку, а он будто даже заплакал. А все-таки ее, ту стройную и веселую Лиду, прозвали после Резаным Животом.
Недобитая взрывом Маня стала Вороной, Шура — Стягачом, Глушаком. У кого болят глаза — Слепой, кто хоть слегка сутулится — Горбач, прихрамывает — Косолапый…
Что это — «естественный отбор» или просто грубая, беспощадная темень?..
Душевно больных всех называли дурнями. Буйный ли он, нет ли или просто так на человека нашло, все равно Дурень.
В нашей деревне был дурень Цупрон. Нестриженый, небритый, в лохмотьях, вислогубый, что скажет, не каждый сразу и поймет. Работал, как говорили, за коня — много и все самое тяжелое. Совсем бестолковый, но невредный ломовик. А тетка, у которой он жил, не только вечно ругала его, но еще и била, как скотину, чем придется. Ее мужик Цупрона не бил, в их хате все она сама. Соседи слышали, как тот бедняга Цупрон плачет, давно уже взрослый парень, а хнычет, как малый ребенок, сдавленно, чуть не по-волчьи подвывая. Однажды тетка так его избила да застращала, что Цупрон утопился. Не на глубоком месте, а там, где брод, стал на колени и голову до плеч в воду. А перед этим, когда он, босой, лохматый, бежал по деревне и плакал, подвывая, бормоча что-то свое, никто и не подумал, что это он жалуется. Известное дело — Дурень!.. В гробу лежал черный, страшный. И дуб на кладбище, под которым его похоронили, старый, раскидистый, зеленый дуб стал от этого тоже страшным. «Цупронов дуб», «Под Цупроновым дубом»…
В маминой Руте был другой дурень — Соловей.
Померла там одна старуха. Кому она была матерью, кому бабушкой или теткой, хоронили всей родней, поплакали, помянули. А назавтра невестка вышла на рассвете в сени, ахнула, вскрикнула и повалилась. Двери на двор были открыты, торчком стоял, прислоненный к стене гроб без крышки, а в нем старуха покойница… Обмерев, невестка уже не слыхала, как за их забором в огороде кто-то захохотал.
Это был Соловей, Такое с ним время от времени случалось: откопает и принесет. Отдубасить его, отучить навсегда нельзя, никто не одолеет, разве что сразу прибить, а кто же это возьмет такой грех на душу? И сестры у дурня, и брат, и родители старенькие — вот где несчастье в хате!..
Босой и летом и зимой, оборванный, обросший, глаза диковатые — в лицо такому жутко глянуть, — он выходил на большак и только по колее, все по колее шел ку-да-то, долго шел, глядя себе под ноги. Встречные подводы съезжали тогда на обочину. В базарный день дорогу ему уступал весь бесконечный поток возов с мешками зерна, связанными телятами, кабанами, корзинами кур и испуганными тетками. Да и дядьки рады были, что тихо-мирно разминулись. Хотя дурень этот на людей не бросался. Чаще всего от него и слова не слыхали, он просто шел. А иногда и бормотал себе под нос:
Соловей, соловей, пташечка,
Канареечка жалобно поет…
Когда проходили автогонки, он на большаке почему-то не показался, а наши люди вспоминали его, словно гадали, что случится. Погиб Соловей летом сорок первого. До того как пройти обозным фургонам, крытым красновато-коричневым полотном, с двумя здоровенными короткохвостыми першеронами по обеим сторонам дышла, навстречу Дурню, когда он шагал по бесконечной и всегда свободной колее, теперь катило что-то такое невиданное да грохочущее, что не уступило ему дороги, — танки!..
Но это случилось пятнадцать лет спустя.
Бывали дни, когда он с криком бегал по чистому полю, атаковал в лоб или окружал какой-нибудь пустой пригорок, падал с размаху, снова вскакивал, бежал… Жнецы или сеятели не трогали его, и он тоже никого не трогал, он делал свое дело один.