стати — стоит склоненная нерослая сосна, под которой «живое серебро» воды — темное и посветлее поблескивание. Сосна — кстати тут. Потому что красиво.
Припомнилось со вчерашнего полудня — сизоватая зелень тростника над старым, запущенным лесным каналом. Там она, в заводи, излучала легкую голубизну.
В озеро впадает речка.
Кислый дух мокрых привядших покосов. На плесе — две рыбачьи рогатки. Песчаная отмель заметно обрывается темной глубиной.
Но и в этом месте рыба не берет.
Тишину, по-рыбачьи терпеливую, приятную от созерцания если не дикой, нетронутой, так одинокой пустынной красы, нарушает только частое да богатое бульканье газа со дна, где мельче,— новое в незвучном, ненадоедливом многоголосье зеленого окружения.
Так я за утро обошел налибокское диво — Кромань.
1966
ИНЕЙ
Иду, и хочется сказать: какая молодость! какая красота!.. Хотя это просто первые ноябрьские заморозки, хотя это только парк в утреннем инее.
Голые липы и клены, грабы и вязы; почти голые лиственницы; длиннокосые березы. Сквозь густую сетку их заиндевелых ветвей кое-где проступили и красуются словно бы по-новогоднему принаряженные в белое, стройные косматые ели, серебристые лапы сосен, немногочисленных здесь, в низине, вблизи от больших прудов и болота с нетронутым камышом.
За зарослями, на близком горизонте,— еще заросли подальше, сквозь которые продирается с ослепительным радостным блеском красное зарево восхода.
Белка уже на работе. Издали заметил, как она сигает по земле меж редкими стволами лип и не спешит удирать. Издалека несу ей не досадную, не сентиментальную нежность вновь разбуженного в душе детства.
Снова вспоминаю одну из них, что была моей гостьей несколько дней. На окне перед письменным столом для нее была всегда насыпана кучка подсолнуховых семечек, лежал кусок сахару и твердый, намеренно засушенный пряник. Уже на третий день нашего знакомства она садилась на окне, брала в лапки черное семечко, лущила его, брала второе, третье — не спеша, потом прекращала лущить, затихала, мы смотрели друг на дружку, и мне счастливо, сказочно казалось, что вот она — со сложенными лапками — спросит: «А что вы, дяденька, пишете?..» Сахару она не трогала. Пряники исчезали с окна, когда я не видел этого; иногда она гремела ими за книжным шкафом. Потом один из этих пряников я нашел между книгами. Он был обгрызен вприкуску с польско-белорусским словарем. Видать, попробовала только, потому что и пряник и словарь были недоедены. Однако дружбы нашей это не разладило. Когда она однажды шухнула с гардины в форточку и оттуда по карнизу на крышу — этого мы не видели, об этом мы догадались после,— я горевал по ней не меньше своего малыша.
Тут их, белок, много. Они подпускают людей так близко, что мне самым серьезным образом кажется: будь мы еще немного лучшими, более культурными — они пришли бы на наши протянутые ладони, потерлись бы рыжей мордочкой о наши жесткие щеки.
Я иду по асфальту дорожки. Белка бежит по присыпанной инеем тропе, шуршит по желто-коричневому, уже не золотому настилу прожаренной морозцем листвы, среди которой выделяются большие лапы кленовых листьев. Мы, как будто нарочно, с двух сторон приближаемся треугольником к одной из черных лип. К этой? Здесь она, белка, сиганет вверх? Нет, она посигала дальше. Здесь, на эту? Нет. И вот наконец игра кончается — белка побежала по толстому шершавому стволу, а я остановился за два шага от него. Она не очень спешит, перебирает лапками — выше, выше и выше, потом останавливается иа какое-то мгновение на ветке. В профиль мне хорошо видно, что рот ее заткнут шишкой. Иначе она, конечно, зацокала б от радости: «А ну, достань меня! А ну!..»
Снова иду по асфальту узкой аллеи, под высоким, на фоне ясного неба, богатым серебром изморози. А вокруг, по серебристой траве, по настилу недавно погасшего золота, игриво шелестит уже целое множество белок.
И тут, и там, и вон где... Обманутый, останавливаюсь, смотрю. Нет белок. Ни одной. Это ж с ветвей, полегоньку, будто исподтишка, осторожно осыпается лишнее серебро. Вот тебе доказательство — замерзшая капелька упала на краешек блекло-желтого, тонко-жестяного от морозца кленового листа, и он закачался на тех травинках, где осел уже много дней тому назад.
Чем ближе к болоту и прудам, тем гуще изморозь на ветвях, тем больше ее на траве, на асфальте дорожки. Похрустывая этим первым, вновь новым, радостным снежком, всхожу на насыпной бугор, с которого так хорошо смотреть на воду и на камыши.
Вода еще позавчера была затянута первым ледком. На той стороне, за большим прудом, солнце пробилось сквозь заросли другой половины старого парка и — румяное, полное, молодое — остановилось над самыми вершинами, даже по-детски подперло ладонями щеки и глядит, любуется.
И я любуюсь. Серебром на вербах, на камышах. Оттенками серебра на новеньком льду. Вчера его целый день проверял на крепость «мальчишек радостный народ» — радостный и бесстрашный. Они шумели здесь, гоняли каменные «шайбы», а я стоял на берегу, боязнью их родителей боялся, что тонкий лед проломится и я не добегу вон до того, самого глупого, который забежал всех дальше, где уже глубоко и лед под ногами или под запущенным камнем — слышно — поет вприпрыжку, наиболее звонко. Вчера был праздник. Сегодня те милые неслухи сидят уже где-то за партами, и на озере — тишина. Поодаль, на быстрине, где еще не замерзло, плавают три утки. И внимания не обращают на мой крик — прямо не верится, что дикие.
Оглядываюсь туда, откуда пришел,— на парк. От солнца, которое облило все щедрым, ровным светом, мелкая сетка голых ветвей и мохнатые лапы сосняка выглядят снова иначе, снова в ином, неисчерпаемо богатом отличии вечной красоты.
На западе, за краем парка, прячется замок. Радзивилловский, который гордился когда-то визитами многих монархов.
Вчера вечером, за его огромными окнами, в богатом свете, под плафонами работы итальянских маэстро, задорно гремел медными трубами краковяк. По паркету чечетками щебетали модные «шпильки» ткачих, машинисток, учительниц, то легко, то твердо ходили туфли экскаваторщиков, агрономов, бухгалтеров, осторожно справляли большую радость яростно надраенные, а все же стыдливые кирзачи молоденьких вояк из местного гарнизона.
В мягких креслах вдоль стен, в качестве добродушной комиссии, сидели пенсионеры.
Веселый, хоть и немощный после инфаркта профессор-физик, который охотно устает ежедневно, молодо ловя на цветную фотопленку непритязательную красоту низинных окрестностей.
Седая мать дважды Героя, летчика, сын которой — мальчик, юноша, мужчина, вечно и скорбно живой для нее,— давно уже стынет в бронзе и мраморе на площадях многих городов, а здесь мало кто знает, что это она его родила.
Хромой дед в самодельных бурках, голенища которых ради форса спрятаны под штанинами,— заслуженный колхозник, с навсегда заскорузлой горсти которого столько колосьев шумело хлебной красою...
Хорошо, что уже не надо повторять на удивление простых и не менее глубоких истин — дом отдыха трудящихся в княжеских палатах,— что истины эти уже и тут стали самой обычной действительностью. Я их просто принимаю к сведению, просто вчерашний вечер мелькнул в памяти светлым, звонким, а все ж... не очень обычным воспоминанием.
Солнце, немного полюбовавшись, поднялось над гребнем парка за прудом. Обеими руками оттолкнувшись от этого гребня вверх. Даже сказало: «Ну что ж, начнем новый день».
И я начну его вскоре, в одной из многочисленных комнат высокого замка, словом об этой заиндевелой рани.
1966
ПРОПОВЕДЬ
Баба Катрина могла б, кажется, и на самого бога кинуться со сковородником. Трогал ты ее или не трогал — смотри, чтоб самому от нее отцепиться. А прозывали старую — из-за двух пчелиных колод, что уже давно струхлявели под яблонями,— Катрина Солодкая.
Если б так прозывали дочку старухи, тихую молодицу Проську, что и жила и спала с хорошей, милой улыбкой,— видать, не смешно было бы, не прилипло б так гладко...
Пошло по нашей околице поветрие — баптисты. Заговорили они Проську, заворожили песнями, и она первая стала в своей деревне святой. Примак ее сначала бормотал, что «гадко перед людьми», а потом притих, будто и сам заслушался Проськиной песней. Баба Катрина сначала грызла и даже била дочку, а потом — кто б мог подумать! — и сама подалась туда же.
Я был еще мальчиком, когда она — высокая, понурая, с длинной березовой палкой — пришла из Сосновки к нам. Ранней весной, за три километра. Моя бабушка была ее троюродной сестрой, они дружили с детства, и Солодкая посчитала, что разводья разводьями, а помочь Таклюсе попасть в царство небесное надо. «Идите и проповедуйте евангелие всей твари»,— сказал господь. А чем Таклюся не «тварь»?
Сидят они, щи хлебают, и баба Катрина гремит на всю хату — гонит господне слово, как молотилка солому. Репертуар ее (как на мое сегодняшнее разумение) был не очень богатый: что от других услышала, потому как и сама и Проська — обе были неграмотные. Говорила она необычно и страшно, будто какой-то грозный и злобный поп. Однако ее злость не брала мою бабусю. Ходить в Катринину деревню «на собрание» она не хочет, окреститься еще раз — и не думает, не убивает никого, не крадет, не курит — чего же тебе еще?.. И остановилась баба Катрина на пьянстве. Нельзя нить.
— Да что ты, милая, с ума сошла — когда я пью?
— Она не пьет! Никому пить нельзя! Чтоб их смола испила! Сказано ведь, что пьяница царства божьего не наследует!
— Ну, пьяница — то пьяница. А если оно с добрыми людьми да есть причина, то надо и выпить. Свиньей не будь, а чарочку...
Баба Катрина с полной ложкой в руке внезапно тихла, слушает.
— Ага, Таклюся, чарочку,— вдруг сказала она задумчиво и мягко.— Чарочку выпьешь, и этак оно добренько! Так и пойдет тепло по всему телу. До пят...
И усмехнулась страшная баба — как ее Проська, будто и вправду — Катрина Солодкая.
1966
ГРУСТНЕЕ ВСЕХ