Стежки, дороги, простор — страница 11 из 31

Девочка-сирота после войны воспитывалась в детском доме, потом стала ткачихой на комбинате, заработала добрую славу, вышла замуж за того, кого полюбила, родила двух парней и тут-то... по какому-то неумолимому и таинственному закону тяжело заболела. Сердце. Не мода, а несчастье нашего времени. Женщине сделали операцию. А после прибавилось еще и расширение легких...

В светлом санатории она, видать, печальнее всех. Даже и плачет на людях, в столовой.

Все жалеют ее.

За столом, куда меня привели на мой первый обед, сидело трое — низенький сталевар, электросварщик с новеньким орденом Ленина и прораб со строительства, который через несколько дней, в праздник, приятно удивил меня фронтовой звездочкой Героя.

Когда к соседнему столу немного позже других пришла и присела белокурая стройная женщина в весело-зеленом платье, мои соседи зашевелились. Первым отозвался более разговорчивый сталевар:

— Валя, ты что!

Ему помогли — и простецкий, острый на слово орденоносец, и тихий, даже немного понурый Герой:

— Бить некому!

— Ай, Валентина, напрасно!..

Тогда я впервые заметил, что она заплаканная, что она, как дитя, улыбается всем сквозь слезы.

А позавчера, уже на третьей неделе моего здесь пребывания, я слышал, например, как пожилой мастер с автомобильного завода, почти совсем по-отцовски естественно, не дал ей встать и пойти к соседнему столу за чайником:

— Сиди, мамочка, сиди. Я сам.

Сегодня в обед «мамочка» подошла к нашему столу и начала прощаться. Едет домой. Подала всем руку, а мне сказала, покраснев:

— Я хочу с вами немножко поговорить.

У коричневой, покрытой лаком радзивилловской стены она покраснела еще больше, как девчонка, не очень красивая, просто приятная с виду тридцатилетняя девчонка,— попросила номер телефона, чтобы позвонить мне в Минске, когда получит наконец квартиру. И еще говорила, еще краснела, а потом, сквозь слезы, что послушно появились вновь, сказала:

— Я вас поцеловала б, если б тут не столько людей...

Ошеломленный этим, я, как юнец, счастливо и растерянно что-то пробормотал в ответ.

Мы вернулись к столу, она еще раз простилась со всеми, еще поговорили с нею все, и вот — ушла.

Может, надолго, может, и... Что ж, бывали у меня подобные расставанья: и не думалось, что последний раз.

Нет, я не думал об этом. Нет.

А я же был с нею только самим собой: ни особого внимания, ни особых чувств. Прошлись несколько раз по парку, втроем с веселым товарищем моих послеобеденных прогулок по окрестностям, поговорили с Валей, развлекли ее, посмеялись. Что-то с неделю тому назад, когда ей понадобилось срочно, из-за неполадок с получением квартиры, поехать в Минск, мы вчетвером, всем нашим столом, ходили доставать ей билет на автобус.

А тут...

Я охотно спрятался бы за кого-то, написал бы об этом от третьего лица. Может, это было бы и удобней и глубже.

Да мне почему-то хочется просто теперь, неотложно рассказать кому-то доброму, разумному об этих нескольких чудных минутах...

1966


ПРИВЕТ

Вижу весеннюю апрельскую Украину. С черной ровненькой и неоглядной пашней, снова заряженной зерном с густой озимью; с абрикосами в цветении; с солнечно-желтой калужницей в мокрых лощинах; с вишнями, сливами, яблонями, которые вот-вот зацветут; с лесами, все еще прозрачными, которые и на самом деле — приятно проверяется — «как будто пухом зеленеют»...

Еду, отдыхаю, думаю, набираюсь жадности к работе. После нужного и милого нам молчания снова, по естественному влечению, говорим с другом о жизни. И вообще, и о жизни наших литератур.

Вчера чуть не заплакал, когда во дворике, у белой наивной мазанки, Василь Козаченко здоровался со старой, немощной нэнькой. Пил я потом простую чарку, ел международные оладушки, испеченные специально для нас, хоть и в полдень, и хорошо было в веселой, сильной и задушевно, без подготовки да натяжки, гостеприимной семье.

После мы мужской гурьбой отправились на реку. По стежке над яром — вниз. Мотор заглох недалеко от берега, и мы пошли на веслах. Может, даже и лучше.

На тихой, довольно широкой Синюхе, меж высоких берегов, покрытых домиками и садами большого села, под луной, что встала над курганом и постепенно наливалась багровостью...

Думал о том, сколько средних рек и речек еще не знаю, еще должен узнать. Как и средних писателей... Рек и речек по-своему красивых, на которых кто-то прекрасно вырос и хорошо, счастливо живет. Не Волг, не Днепров, а таких вот Синюх, как эта, о существовании которой я даже не подозревал, тихая и глубокая гладь которых выпестована песнями и думами поколений.

«Как и средних писателей...» Это не между прочим оброненная фраза, об этом я и думал на реке, и думаю теперь, присев раненько к чужому столу. О нас, средних да маленьких, что в большей или меньшей неизвестности живем не своей обидой, а радостным и тревожным чувством долга, живем и делаем то, что можем.

Привет тебе, незнакомому, беспокойному путнику, которому случится подумать, отдохнуть и на моей речушке...

1967


ВОЛГА ВПАДАЕТ...

После двух московских дней, жарких и суматошных, вчера был первый волжский день. Чудесный!..

Вечером писать не смог: усталость такая или даже лень, однако не принуждал себя, а только для памяти набросал в блокноте главное, что надобно расшифровать.

Поднялся в шесть часов. Не рано. Волга давно живет не ночью, а днем, дневной жизнью — в солнце и мгле над правым берегом. Старый чернобородый матрос неслышно драит и без того голубовато-чистенькую палубу — слыхать время от времени нужный ему шумок воды из крана.

Снова заходил в московский дом Толстого. Всё — как всё, а волновался, тихо стоя перед порожком затянутых шнурком дверей в низкий белый кабинет Льва Николаевича... Тот стол с маленькими поручнями, что так знакомы мне с юношеских дней по репродукции с портрета Ге. Наивная, как будто молодая, мысль: может, и я за этим столом написал бы что-нибудь хорошее... В тенистом саду, где духота кончалась для нас приближением грозы, говорили с Володей Колесником о том, как Он любил жизнь, как все время старался ее познавать. Надо будет перечитать «Так что же нам делать?» — то, по чему я когда-то учился жить, познавал Москву, Россию... Удивительно вспоминается то время, тот островок жизни, тот мешок, как говорилось, в котором мы сидели, изолированные панами от большого мира. Об этом думал и вчера, на Волге.

Сидя в своей Западной, я любил Россию по книгам. Слушал песни и беседы бывалых мужиков, которые в солдатах или на заработках видели вот это. Безбрежную Волгу, белых чаек на фоне соснового берега, розовофиолетовую воду на закате солнца и, немного позже, опять же чаек, уже на воде, притихших, видать, как и следует, утомленных...

Только деревни от Дубны до Углича серые, унылые. Видно, небогато живется... Думается, что можно было бы сделать из этой земли... А на каналах, на шлюзах приятно видеть, что уже сделано. Ярко-розовые буи покачиваются на растревоженной теплоходом воде. Очень они похожи на танцовщиц в легких длинных сарафанах.

Думал о Максиме Богдановиче. Живя в такой вот надволжской красотище, парень писал о своей Беларуси, которую видел так мало!.. Ну что ж — он, очевидно, видеть так ярко, так много, что ему и коротких поездок на родину хватало.

Вчера на «зеленой стоянке», лежа на опушке, думал, куда ни едешь — одно: небо, сосны, зеленовато-желтоватый лен... А после вспоминаешь, что за этим, очень обычным льном — стоит только подняться да глянуть — распростирается Волга. А в этом лесу затаились медведи. Вновь возвращается радость познавания.

Вспомнилась песенка:

Ох, медведь, ты мой батюшка,

Ты не ешь мою коровушку...

Приятно почему-то от мысли, что этот «батюшка» — постоянный и вроде бы даже желанный гость в русском народном творчестве. Почти как Волга — «матушка»...

***

Странное, наивно-радостное чувство:

Здесь, в этих местах, которые я вижу впервые, жил когда-то тот или другой, и мне известный, и мною любимый, писатель!.. Подумалось об этом впервые так свежо около Калязина, связанного с именем Крылова и Щедрина. В этом открывании их, любимых, на той земле, которую ты узнаешь,— своеобразная радость. Здесь важно, что идешь от места к имени. Снова и снова почувствовал я эту тихую радость около гимназии, где учился Богданович, а потом у некрасовской деревни...

Вчера утром, любуясь все новой и новой Волгой, вспомнил светлую картину из «Кожемякина»,— что помнится от первого прочтения — тридцать пять лет. Рыбак, искупавшись, молится голый на восток, где показалось солнце. Когда спросили, зачем он так,— тот очень резонно, исчерпывающе сказал: «Люблю!»...

И я вот гляжу, не могу наглядеться — по той же причине.

В солнечном Ярославле, пока мы, слушая экскурсоводку, стояли перед древней церковью с молодо-зелеными и шершавыми, как ананасы, куполами, поймал прежнюю мысль:

Русская песня, русская речь, русская культура вообще — очень на месте дома... Если б я был русский, так и не шел бы никуда из великой России, из великой русской литературы: хватило бы мне и своего.

Позавчера мы проходили под мостом около Углича, и молодежь, что стояла высоко над нами, кричала: «Счастливого плавания!» Им это не очень дорого стоило, а нам было приятно. Вообще, как ни много по Волге снует белых красавцев теплоходов с туристами, — со встречных барж да буксиров, с причалов и набережных люди кричат, машут нам руками — часто и всегда приязненно. Сегодня на сером буксире, который волок, как муравей, огромную баржу против воды, завтракала за столом семья. Белье трепалось на веревке, дети махали руками и что-то кричали, а отец, белая могучая спина которого заслуженно согнулась над столом, снял кепку и, видать, обычливо, однако ж не по обязанности, помахал.

Скелеты церквей на живописных берегах.

На одном из таких берегов мы остановились вчера за часок до захода солнца. Пошли далеко по берегу, двумя семьями, и полежали на старой нескошенной душистой траве, под неутихающий щебет стрижей и цыцыканье кузнечиков, под очаровательными от закатного солнца облачками — высоко-высоко над нами.