И мне, маленькому в таком просторе, легко стало оттолкнуться от этого микромира — сесть и вынуть блокнот.
Над кручей, где мы только что были, роскошно, лениво планируют орлы — не очень-то и выше нас. Уже не впервой так весело пожалел, почему у меня, человека, нет крыльев, чтобы полетать, покружиться и снова сесть на свое место.
Пошли ниже.
Над обрывом, снова в березках, снова стоят серо-серебристые, голые сосны.
Лапы елей в березовой гуще впервые показались глазу мягкими, как бархат.
На крутых стежках множество плоских камней известняка. В траве, где цветы, бабочки, земляничник, эти известняки затаились, как сухие коровьи лепешки на вытоптанном пастбище.
Дубки небольшие. Липы с красновато-коричневой корой тоже не рослые. Какой-то ягодник, покрупнее нашего брусничника. Трава мятлик. Много кашки. С детства милые мне цветы подорожника. Рад был когда-то на уроке природы узнать, что из корней его делается вкусный кофе. И покушал его в ту осень.
Вьется розовато-белая «березка» — вьюнок.
Сверху наш теплоход со всеми своими палубами, рубками, каютами, салонами, дизелями, мачтами выглядит белой ракушкой, что даже, кажется, поблескивает перламутром.
В эту солнечную красу мы вынырнули из суточного, казалось, беспросветного, дождя. Радость усилена контрастом.
...Гора, на которой мы были, называется, как сказал капитан, Молодецким курганом. А кто-то просто говорил: Жигулиха.
***
Смотрю Волгу — как грандиозную кинокартину.
То крупным планом — со шлюпочной палубы, с носа, с кормы, то с берега на «зеленых стоянках», иногда даже очень высокого; то с воды, в которой стою с удочкой или плаваю в веселом сборище...
Теперь смотрю из каюты, потому что холодно.
Берег и река проплывают в рамке окна бесконечными кадрами. Красный глинистый обрыв; лес, который издали кажется кустарником; пустой песчано-каменистый пляж, или, лучше сказать, то, что может быть и бывает изредка пляжем; пустая лодка на оловянно-трепетной воде; лодка с человеком, который хочет поймать рыбину... Только все хочет да хочет, ни разу не увидел, как тянет...
А потом в рамке появляется что-то необычное; скажем, какой-нибудь Макарьевский монастырь!..
Снова «включаешь панораму» — бежишь на палубу или просто так, или с фотоаппаратом.
***
Когда я, проснувшись, опустил жалюзи — солнце как раз выплывало из-за низкого горизонта.
Идем на Горький. Высокие лесные берега, река естественная, без поднятой воды, с частыми большими отмелями, с извилистым фарватером. Греемся, немногочисленные активисты, сидя на корме, которую освещает до ослепительного блеска веселое солнце.
Вчера в Казани моего малыша больше всего удивил двухдневный медвежонок в музее: «Не мог даже представить, что медведи такие маленькие родятся!..»
А мне больше всего, видать, запомнится то окно, из которого студент Толстой увидел, как солдата прогоняли сквозь строй. «Это легло позже,— рассказывал нам толковый и веселый студент-татарин, экскурсовод, — в основу рассказа «После бала». Представил, как это близко не только русскому, не только мне, белорусу, а и японцу, и англичанину, и всем, во всем мире, где знают, а значит, и любят Толстого, а значит, любят добро, красоту.
Запомнится еще пекарня, где гнулся над сундуком, меся тесто, гнулся, ходя под сводами, гнулся, залезая спать под стол,— Максим Горький.
Запомнится и аудитория, где сохранились парта, доска и окна — то, что видели быстрые глаза юного Ленина.
Запомнится и вся Казань — какой-то светлый, зеленый город, овеянный присутствием великих.
***
Серо-зеленый вечерний покой. Серое небо. Серая Волга. Слева — зелень более отдаленного берега, до серости затянутая мглой. Справа она ближе и выразительне. Песчаная коса тоже посерела от приближения темноты и дождевой мороси.
За белой металлической сеткой палубной ограды, за кормой неутомимо пенится, шумит широкая полоса, стелется свежестью, будто белая борозда за небывало огромным трактором.
Летели недолго чайки за нами, потом отстали — на отдых.
Серо-зеленый, чем дальше, все более серый, во всю душу глубокий покой..
Вспомнилось, как двадцать лет тому назад, в Таджикистане, в вестибюле какого-то богатого здания, за круглым столиком, в тихом уютном уголке, я очутился наедине с Садриддином Айни. Я еще не знал его, даже по творчеству. Но старик импонировал мне своею мудрой простотой, был даже чем-то похож на бога моей молодости Толстого... Двуколочкой и осликом — вместо шикарного автомобиля, подаренного правительством, простыми сапогами, недорогим костюмом, сединою под тюбетейкой. Перед нами на столе пылал виноградно-яблочно-гранатовый костер. А мы молчали. Я растерянно, а он или мудро, или по молчаливости. Говорили, что он не очень силен в русском языке. Молчит старик и так хорошо, дружелюбно посматривает. А потом еще и руку на мое запястье положил. Усмехнулся и тихо сказал: «Ха-ра-сё!»
Когда мы с Володей молчали, засмотревшись с кормы на серо-зеленый покой, я рассказал ему про Айни, повторив то слово,— и мы приняли его как свое:
— Ха-ра-сё!..
1967
С КУПАЛИХОЙ
Если б я однажды утром проснулся и вдруг поверил, что она жива — я побрился бы чисто, надел бы белую рубаху и, отложив всякие труды и дела, через весь город пошел бы сказать:
«Доброе утро, милая тетя Владя!..»
Благородный был человек. Суетливая, говорливая, веселая, иногда трудная, как говорится, по характеру, но — особенно с расстояния времени — хорошая.
Часто мне вспоминается одна поездка с нею. В колхоз имени Янки Купалы.
Был июнь в самом солнечном цветении. В дороге мы — три писателя, тогда еще молодые, наша чудесная хозяйка и шофер — перекусывали в буйной траве под березками, вкусно и весело. Потом в деревне, приехав рановато, ждали, чтобы свечерело.
Купалиха куда-то пошла, шофер придремнул в укромном месте, а мы устроились втроем на крыльце клуба в тени. То ли разговаривая о чем-то близком, то ли просто так, в приятном молчании,— помнится только хорошее тихое настроение.
Да вот откуда-то появился, будто с неба упал, уполномоченный. С красным околышем, сам рыжий и красноватый от «мухи».
— Чья машина? — спросил он грозно.
Двое нас было, можно сказать, могучих — один сидел на приступке, а другой возвышался почти до самого нижнего края крыши. Третий товарищ был маленький, тщедушный, однако ж с таинственным, сурово сосредоточенным выражением лица.
— Мне нужна машина! Это чья?
— Наша,— сказал я.
— Вы что — по выборам?
Как раз избирались судьи и заседатели.
— Нет.
— По государственному займу?
Был пятьдесят четвертый год.
— Тоже нет.
— Кто же вы тогда? Чья машина, я спрашиваю?
Совсем спокойно, как этот вечер деревенский, я разъяснил:
— Это машина вдовы Янки Купалы.
— Ну хорошо, она — вдова, а вы кто? — наступал капитан.
Тогда я, словно бы по наитию, шепнул ему — с надлежащей таинственностью, на полгу бы:
— Мы — ли-ич-на-я ох-ра-на.
Уполномоченный мгновенно рванулся по стойке «смирно», козырнул и гаркнул:
— Здр-равья желаю!
Мы приняли его уважение молча, с надлежащим спокойствием и достоинством.
Уполномоченный стушевался, насколько мне помнится, быстро, даже сразу.
Позже, в сумерки, в душном, переполненном клубе был литературный вечер. Мы выступали охотно, нас хорошо слушали, особенно, как и следовало, Купалиху. Потом, в школе, учителя угощали нас шумным ужином. Выйдя из-за стола, мы все вернулись в клуб на танцы.
Ох, как неутомимо танцуют наши девчата! Выбегут к колодцу, напьются из ведра холодненькой, попоют или похохочут на звезды, пообсохнут малость от ночной свежести — и снова пошли, полька или краковяк — завод на целых полчаса!..
Мы, как бояре, сидели на лавке, грустновато чувствуя, что уже не для нас такая неутомимость. Тетя Владя то любовалась танцами, то снова стыдила нас:
— Сидите, увальни!..
И тут, как с ясного неба, вновь появился уполномоченный. Румянец его был уже более густой.
Он подошел к уважаемой гостье, галантно козырнул, наклонился и гаркнул:
— Фокстротик не желаете?
Гаркнул культурно, чтоб только музыку перекричать.
Вижу и сегодня, как она добродушно смеется — полнолицая, в своем неизменном черном берете. Смеется молодо. Рукой, по праву старости, отмахнулась: да что ты, человече,— не совсем здоров?..
Танец сменялся танцем. Перерывы шумели смехом да песнями.
Уполномоченный то исчезал, то появлялся.
Появившись, он снова подходил и козырял:
— Фокстротик не желаете?
Внимание его было, бесспорно, искренне, а танец предлагался — самый шик.
После третьего раза тетя Владя, как только кавалер повернулся, чтобы снова исчезнуть, сказала, по-своему непосредственно, громко, сквозь молодой, сердечный смех:
— Ой, хлопчики... Когда мы с Янкой в Вильне жили, был там... такой же такусенький дурень — околоточный надзиратель!..
1967
«КАК САМ ВЕДАЕШЬ...»
Уже давно помер не только тесть, восьмидесятилетний дед Степан, но и зять, неудачник кузнец Микола. А стишок, сложенный тестем про зятя, живет и ходит по окрестным деревням. Не мудреный, а приходится к слову:
Так сопел Николай,
Аж гудело гарно.
Мастерил, мастерил,
Ну, а вышло...
Один дедов племянник «выбился в люди» — служил управляющим у князя Мирского. Князь князем, а расторопный управляющий и сам вскоре неплохо-таки опанел. Однако старого дядьку нет-нет да в гости, в свое именьице, звал.
Как-то дед тыкал, тыкал в тарелку вилкой, а затем отложил ее и взял мясо рукой.
— Вы, дед, когда-нибудь ели с панами? — спросил один из деликатных гостей.
— Не-е, как сам ведаешь, никогда.
— А со свиньями?
— Да сегодня вот, пожалуй, первый раз.
В другой раз он уже сам заговорил с одним:
— Почему это, пане, ваши коляды на два дня раньше наших, православных?
— Потому что паны, как люди культурные, раньше услышали, что родился пан Езус.