— Хм, как сам ведаешь! А я же в Библии читал, что первые об этом пастухи услышали. Неужели ж это паны тогда сами своих свиней пасли?
Библию дед читал. Даже когда свиней пас. Часто и засыпал, положив голову на толстый и рыхлый от старости фолиант. А потом рассказывал соседкам, как это царь Давид в «Третьей книге Царств» состарился и уже никакая, как сама ведаешь, одежа не грела его, так собрались старейшины, весь кагал, и присудили ему, сестрицы мои, молодую, теплую бабу.
Соседки плевались, не веря, что это да может быть написано в святой книге.
А дед поглаживал бороду и усмехался:
— Такое, как сама ведаешь, и мне было бы нелишне!
1967
ПЕСНЯ
На большой лесной поляне шевелится от низового ветерка пустая метелка, греются на солнце в лишаях какой-то травки плешины, густо лезут из земли маленькие сосенки. Самосейки.
Дальше идет шершаво-зеленая стена соснового подлеска, а над ним — всегда по-новому, неповторимо, до щемящего ощущения в сердце — красивая разлапистая сосна. Одна в своей медно-зеленой, будто бы бесформенной на свободе, нестройной красе.
Сосна — на фоне вечной, чистой голубизны и невыразимо волнующих белоснежных облаков. Они меняют свои формы и плывут до изумления беззвучно, нежно, величаво. Ничьи и всех. Сколько я видел их сверху, над сколькими землями и морями!..
Около танцевальной площадки колхозного дома отдыха на сивых скамьях сидят сопрано, альты, тенора и басы — девчата, молодицы, парни и мужчины местного самодеятельного хора. Приехали на репетицию. Интересно было бы описать их, каждого, с их старательным и расторопным руководителем. Да я хочу не об этом.
Я — о том, что снова вот ожило в душе, до слез задело ее тем чувством, которое я так давно и так мучительно-счастливо пытаюсь уловить и передать...
Группа сопрано — несколько девчат, и школьниц еще, и уже работниц на полях, на фермах,— будто бы взмахнула белым крылом — ласковой купальской песней:
Ой, рана на Йвана...
Наша, наша она — как рыжая эта метелка, как эта обычно-чудесная сосна. Ее мы, нежную песню, при помощи прозаической техники бросим туда, в голубизну, под облака, откуда наше слово и наше сердце поймают ее всюду, на всей земле...
1968
ТИШИНА
Сизый мох мерно похрустывает под толсто-мягкими подошвами, и время от времени хрустят пустые, натопыренные сосновые шишки.
Шум ходит поверху. Внизу и в ветреный день тишина. Там, где чащоба.
В редколесье сосны разрастаются букетами. И можжевельник не только по-кипарисному строен, а еще и разбукечен, как-то по-мещански сыто, ненатурально для него.
Прилег под сосенкой на поляне, в негустой, с просветами солнца, тени.
От ветерка, что шевелится внизу, кланяется розоватыми гроздьями семян щавель, кланяются метелки и хвощи, под которыми тихо, устойчиво живут чебрец и смолки. От ветра, что ходит поверху, время от времени шумит даже понурая и как будто мрачная листва вековых дубов. А выше — по лазури — в роскошной ленивости плывут как надерганные пушинки ваты, небольшие, редкие облачка.
Хорошо вспомнить, что такое любование — не профессиональное у меня, не внешнее, а по потребности, которую я чувствовал, кажется, с рождения, и в невозможности передать свое восхищение красотой, тоже уж очень давно находил тревожное, с целительной грустью наслаждение.
На поляне, где теперь пишу, несколько дней тому назад, когда она, перед дождями и холодами, была такой же солнечной, я, затихнув от той же тревоги,— услышал издали, от деревни, радио. Григ. И как я ни слабо знаю его — узнал. Волнующая песня Сольвейг. И стало снова по-новому необъяснимо ясно, как хорошо она, музыка, передает наши чувства, как она необходима и для художества слова.
1968
ВОЛНЫ И СОСНЫ
Из окна троллейбуса Симферополь — Ялта видны лежачие верблюды низких гор, на некоторых из них — посадки сосенок; большой серый водоем, с берега которого голубые лодки пьют, уткнувшись, воду; разлитая по каменьям речушка, шумы которой сюда не долетают; голубовато-белые свежеокрашенные домики и сады, которые вот-вот зацветут... Село Лозовое. Открытый пригорок над долиною и — неожиданная радость встречи — бюст молодого Льва Николаевича. Героя Севастополя и, еще важнее, автора «Севастопольских рассказов». Он здесь когда-то бывал. И остался здесь навсегда.
***
Мокрое утро после ночного дождя. Вторая половина марта, а даже и крымская весна все еще только хочет начаться. Один миндаль цветет, будто по малолетству забегая наперед. Над всем господствуют вечной зеленью кипарисы, кедры, каменные дубы. На безлистых ветвях и веточках деревьев и кустов низко над стежкой — несметное множество хрустально-серебряных капель. Словно крохотные белые цветочки. Слышу нынче первых для меня зябликов, как будто вновь обновленную перекличку петухов, еще какое-то чириканье — хлопоты и радость.
Ходил и останавливался, жадно дышал, долго смотрел.
На севере все выше и выше тянутся горы, покрытые лесом, кустами, изредка жильем. Надо будет туда добраться, как можно выше. На юге — за парком, за садами, за крышами Ялты — море... Маяк и мол. Ползают суда. Вчера под вечер, при первой встрече, почувствовал его, море, совсем как впервые, как что-то такое, во что можно быть влюбленным, как что-то необходимое для нашей жизни так же, как земля. Сегодня, когда смотрел на него сверху, издалека — вспомнилось, повторилось то же самое ощущение. Даже, кажется, с близким, неуловимым запахом и шумом.
Спасибо тем, кто предусмотрительно сохранил для нас и обычные, очень как будто обычные слова великих.
Глядя сверху на порт, вспомнил (кем же это записано?), как Чехов когда-то вернулся откуда-то морем, знакомый носильщик-татарин бросился навстречу по причалу, опережая всех, чтобы взять вещи Антона Павловича, а полицейский обругал и ударил татарина. Две фразы, вечные, если вечною будет литература:
«Ты не меня ударил, ты его ударил!»
Это сказал носильщик.
А Чехов — полицейскому, по-своему тихо:
«Как вам не стыдно!..»
***
После ужина и кино прогуливался, незаметно дошел до моря, послушал плеск покладистой нынче волны. А до этого стоял в саду, по-нашему, по-равнинному говоря, не на пригорке, а на горе, сверху смотрел на кипарисы, на множество огней между ними.
Подумалось о вещах, которые переживают людей, своих хозяев.
В доме Чехова, глядя на старый, сегодня даже забавный уже телефон того времени, вспомнил как-то совсем неожиданно, светло почувствовал, как этот аппарат когда-то, почти семьдесят лет тому назад, передал сюда, в чистенький, скромный кабинет, голос Толстого — из недалекого дома в той же Ялте — Чехову. Несколько слов. О том, что он, Лев Николаевич, очень любит его Боже мой,— только о том!..
Под вечными, строго и мрачно таинственными кипарисами думалось также, что человек и писатель, которого нежно любил сам Толстой, что Чехов, которого читают на многих языках и любят на всех континентах, был и несчастным, и одиноким, и, умирая, два последних слова сказал почему-то не на родном языке.
И на самом деле — почему: «Ich sterbe»?
Потому, что это было в Германии, что доктор был немец, что и жена была «немочка моя добрая»?
Сегодня я впервые, кажется, остановился на подтексте этих слов. Сегодня мне как никогда грустно и как-то даже... будто радостно от того, что они были сказаны так, как были,— почему-то так, не иначе. Сказано не по-русски тем, кто был, опять же, как говорил Толстой, очень и очень русский. И человек, и писатель. Кто, вместе с тем, так естественно принадлежит всему человечеству.
***
Небо над морем, по-деревенски говоря, заголилось: ясная полоса между тяжелой, железно-серой водой и неприветливой заволочью туч. Над самым водным окоемом — гряда облаков, подобная горному снеговому хребту, светлому, заманчиво-привлекательному. Зовет куда-то далеко, в какой-то чудесный, солнечный Босфор, где я вроде бы уже бывал, а все еще кажется, что буду... Над облачным хребтом — нежность чистой лазури, которой мы здесь давно не видим.
А с гор, что высоко за нашим домом, дует северный беспощадный ветер.
За остекленными дверями, за каменным парапетом балкона шумят и хлыстами гнутся, качаются кипарисы. И это так необычно. Как будто отчаянно шумят и качаются... новогодние елки, которые кто-то тормошит, по-хулигански издеваясь над их красивой и торжественной осанистостью.
Кипарисы похожи на елки потому, что на них множество шишек, которые повызернились на густой мелкой зелени, как игрушки-шарики, хоть и не звонкие, однообразно похожие, однако красивые и прикрепленные надежно.
***
Вчера довольно долго бродил между крестами, пирамидками, деревьями и кустами, по каменистым тропкам и бетонным ступеням, по мокрой от потаенных родников траве. Искал могилу Максима Богдановича. Спрашивал о ней и снова, не услышав нужного ответа, ходил то сверху вниз, то снова вверх, то поперек горы...
А потом, как-то вдруг, будто неожиданно узнав камень с уже невыразительной, замшелой и стертой непогодами надписью, скромный памятник, вид которого мне помнится с первого посещения, более двадцати лет, я устало, и радостно, и грустно выдохнул, опершись на прутья ограды:
— Так вот ты, голубе, где!..
И не показалось это ни сентиментальностью, ни панибратством. Мне и любовь моя и годы позволяют. Впрочем, сказалось как-то само.
Потому что здесь, в Ялте, и около белого дома, в котором он умер, и на кладбище, куда его привезли погребальные дроги, была у меня тихая дума, было торжественное чувство того, что все такое в жизни происходит очень просто. Больной парень приехал, больной парень умер — еще один, не первый и не последний,— и его похоронили. И даже, видимо, на казенный счет. И это «очень просто» как-то по-особому говорит мне о его, поэта, замечательном начале, больно, горько говорит о том, как много этот парень мог бы сделать, если бы пожил — очень просто,— как многие, немного дольше...
***