Поздний полдень. Солнце и ветер. Море и посветлело и разговорилось. Зеленоватое, веселое. И раскачалось оно, видать, не по своей воле. Где-то далеко-далеко за горизонтом кто-то могучий и мудрый принял решение атаковать наш берег, и море, еще утром спокойное, не зная того высокого замысла, однако послушное ему, начало. Однообразно, но не надоедливо, как будто злобно, но и весело плещет-полощет и без того уже несчетно раз прополосканные каменья, накат за накатом, то ожиданно, то неожиданно бьет в стену набережной, взвивая белопенные букеты брызг.
Гомон моря и гомон огня — два удивительных явления захватывают меня всю жизнь, не поддаваясь никакому объяснению. Вот и опять вспомнил, что люблю его, море, как и огонь, с детства. Хорошо было когда-то, и сегодня неплохо было бы посидеть перед полной веселого, жадного пламени печкой; хорошо бывало, и дай бог, чтоб и еще не однажды было, у дружеского костра в летней, росной и многоголосой, ночной глухомани где-нибудь над рекой или на опушке!.. А море? С него началось мое существование. Потом была разлука, целых семнадцать лет, была иная краса, иная таинственность природы. А потом я, по-жолнерски наголо остриженный, будто нарочно оскорбленный, обезоруженный таким путем западнобелорусский деревенский хлопец, недавно гордый своей свободой, своим трудом на поле и на бумаге,— я очутился снова у моря. Уже не у Черного, а у Балтийского. Однако радость моя, мое волнение были не только сами по себе, а и воспоминанием далекого, давнего шума, что вот пришел и ластится верно у ног, атакует дужу мою счастьем великой, могучей, вечной красоты!..
Чайки волнуются. Летают, садятся на волны, взлетают, снова пикируют. В белокрылом полете они почти совсем не кричат, как в торжественном молчании. Что, предчувствуют еще большее волнение воды? Или просто тоже радуются?
Стремительная речушка Учан-Су и сегодня, как всегда, делает свое. Морские волны хлещут в берег и там, где она впадает, а речка бурлит, течет себе под них после долгого путешествия по каменистому и неспокойному руслу, вон оттуда, с гор. И гомон ее, как и гомон морской, не временное что-то, а постоянное.
Беги, гомони, молодчина!
***
Хочу петь, как тот, что на ослике едет да едет по ровной безлюдной пустыне...
Мне дали другую комнату — после темной, неприветливой,— солнечную, на третьем этаже, с большой стеклянной дверью, через которую сверху видать и город и море. У меня уже не тесная лоджия внизу, а большой, открытый в небо балкон. Кипарисы теперь только немного выше меня!
На днях я записал в блокноте такую мелочь.
Шишки на кипарисах — как пуговицы на кожухе, плетенные из тоненькой паховой шкурки, оскобленной начисто. Только пуговицы на кожухах не так густо понашиты, а кипарис напоминает человека не в кожухе, а в какой-то форменной темно-зеленой длиннющей шинели.
Сравнение — чисто деревенское. Однако и сегодня меня преследуют эти «пуговицы», напрашиваясь в наше слово, скорее всего, впервые.
За вершинами кипарисов, из-под замгленного, безграничного неба, коробится мягко-серыми волнами море. Не шумит и не пахнет на таком расстоянии — надо идти на берег, как я ходил утром, до завтрака, как пойду еще и еще.
Хочу петь обо всем, что вижу что думаю...
Купил в киоске у моря книгу о Назыме Хикмете. Если и случайно, так я, видимо, счастливый на такие случайности. Не могу работать, хотя бы так, как вчера и позавчера. И в голове шумит, и сердце ноет почему-то, и ноги гудят от ялтинских крутых закоулков да стежек. Прилег среди бела дня и читал. И в том, что о Хикмете я читал именно здесь, над морем, за которым — его загадочная, малоизвестная мне страна, тот экзотический Стамбул, который когда-то видел кое-как и я, в этом было не только читательское счастье, но и мысль о том, что людей в будущем ждет еще большая радость узнавания народа народом, когда рухнут стены всех враждебных перегородок.
Хорошо тому, кто работает на эту радость!
Вспомнились, когда читал, и дни моей деревенской молодости, запах золотых овсяных снопов, на которых я отдыхал с книгою стихов Богдановича, когда я будто впервые открывал для себя его особенную близость к русской литературе. Даже и в том, что он был родственником Горького, и в том, что умер в чеховской Ялте... Мало этого! Он же первый повел наше белорусское слово на сближение с сокровищами народов мира, он первый так сильно почувствовал эту необходимость.
Потому и радостно мне, отложив книгу о первом из турок, что стал мне близким, как мужественный и светлый друг, сделать эту запись, еще раз почувствовать, что я хочу петь обо всем, однако же обо всем том, чему принадлежит будущее.
***
Море угомонилось за ночь, спокойно и сыто прихлебывает у берега. Меж туч засветилось солнце. И горы, на вершинах все еще покрытые снегом, ярко полезли с севера на город...
На небольшом камне, который торчит сухой лысиной над бульканьем речки, что метрах в пяти впадает в море, присел веселый воробей. И посидел, чтобы я успел подумать о его чудесном микромире — маленьком только для меня. И этот камень, и множество похожих вокруг таких же сухих и уже, видимо, даже теплых от солнца и шум речного быстрого, говорливого течения, рассредоточенного на несколько потоков во множестве сухих и мокрых камней, и желтенькие, как цыплячий пух, цветочки на кизиловой ветви, висящей черт знает как высоко над водою — целых три метра!..
Что-то ребячье в этом ощущении. По свежести.
Вот он вспорхнул, мой воробей, и полетел.
Так бы вот и летать, чувствуя счастье простора, так бы вот и садиться на теплых камешках, видеть вокруг себя много большого, красивого, значительного, что кому-то кажется маленьким, не достойным серьезного внимания.
***
Воронцовский дворец в роскошном парке. С севера — скалистые горы, зубцы Ай-Петри, с юга — чарующее море. В залах дворца — чудеса людского труда, мастерства, вдохновения, терпения.
Что это — уже давно не летняя резиденция одного из крупнейших помещиков Российской империи и всего мира, что это — не просто еще один музей, а памятник ужасающей каторге множества талантливых безымянных сыновей трудового народа, я почувствовал как-то особенно. Даже хотелось посбивать кепки, а тем более шляпы с курортных голов, которые и в таких местах не чувствуют торжественного волнения.
Если бы не та, скажем, счастливая случайность, что Шевченко выкупили у другого магната, был бы один безымянный гений. Сколько таких имен мы не знаем.
Из тысяч крепостных умельцев, которые двадцать лет строили этот дворец, в архивах сохранилось триста фамилий. Впрочем, и это — еще одна счастливая случайность. Хотя о носителях этих фамилий, о людях, судьба каждого из которых, пожалуй, могла бы стать сюжетом исторического романа, мы знаем очень мало и больше знать не будем никогда...
«Один из крупнейших помещиков Российской империи и всего мира». У них был свой, аристократический интернационализм. Воронцовы женились на Браницких, роднились себе в то время, когда царизм душил свободу Польши, а польский народ копил и нагнетал свою ненависть к России. Дворец построен в стиле английского средневековья, а на южном его фасаде, с «мавританским» порталом, надпись «Богатство — от бога» выведена арабской вязью. Картины, гобелены, обои, мебель, светильники, скульптуры, шкатулки — все тут сделано мастерами из разных стран. Парк разбивал знаменитый немецкий садовник. Сам Воронцов, по свидетельству автора «Хаджи-Мурата», был человеком редкой в то время европейской образованности.
Если не забывать, что у нас уже более полувека хозяйствует то преобладающее большинство, которое было когда-то угнетенным, бесправным, если припомнить, что еще задолго до Октября тот самый Толстой (кстати, здесь, в недалекой Гаспре) писал, что народ России «все более и более просвещается общим всему миру просвещением»,— так сегодня у нас настоящей интеллигенции, настоящей аристократии духа все еще не так-то много. В сравнении с раскрепощенными возможностями, учитывая наши исторические, интернационалистские цели и задачи. Многовато мещанства, которое считает себя интеллигенцией, многовато обычного хамства, бездумного и воинствующего. Пролетарская радость первых послеоктябрьских дней (все — наше, народное!) отошла со своим временем в историю. Теперь нам такой осознанности мало. Мы, современники, отвечаем за то, что сделали и что сделаем мы, какую культуру оставим наследникам — и созданную нами, и сохраненную из оставленного нам.
***
Гаспра. Шотландский малютка-замок графини Паниной, преобразованный революцией в санаторий для матерей с маленькими детьми.
В большой комнате игр — портреты и фотографии Толстого. Овальный столик, на котором он когда-то писал, уже припорченный немного немузейным досмотром, на нем лежат надувные рыбы и куклы. Веселая, приветливая девушка, воспитательница, пустила нас в этот зал — благо, малыши уже кончили игры и расходились по палатам, к мамам.
Досадно и обидно, что ни в те комнаты, где работал, болел и, болея, трудился Лев Николаевич, ни на веранду, где он беседовал с Чеховым, с Горьким, не пройдещь. Никто не пустит, потому что это все санаторий, и никто не знает толком, где тут да что тут когда-то было. Так нам, по крайней мере, и сказали, видимо, уже давно не первым и не последним из тех, кого к этим башням над морем ведет не пустое любопытство.
Также, впрочем, было и в Гурзуфе, где мы напрасно добивались пройти в дом Раевского, в котором в свое время бывал Пушкин.
Странно, что ни для Пушкина, ни для Толстого мы здесь не можем сделать, что надлежит...
Остается главное — их слово, слово вообще, которое не только было вначале, но пребудет и до конца. Оно здесь, со мною, снова будто новое, теперь — по-крымски.
Крым я должен посмотреть не так, хотя бы из-за Пушкина (Бахчисарай) и Толстого (Севастополь)...
Пишу это, а издалека бормотнула мыслишка: а, это все равно всего не повидаешь... Можно сказать, что правильная, однако не моя. Хочется повидать как можно больше. Хочется верить, и верю, что видеть и слышать хочу я неспроста, а по потребности, с ощущением которой, как с ощущением долга, хорошо жить.