***
Шел вчера по мокрой приморской улице, под мелким дождиком, и на троллейбусной остановке, заглянув в лицо задумавшейся девочки-подростка, почувствовал ее, показалось, раздумье, одиночество, почувствовал еще раз по-новому временность и нелегкость нашей жизни, с чем она, девочка, видать, уже столкнулась, о чем она, возможно, думает... Стало жаль ее, жаль и того, что она никогда не узнает, что подумал о ней, что почувствовал здоровенный и пожилой дядька-прохожий, с виду — как мне и дома дети говорят иногда — почему-то сердитый.
«Кто поверит, если запишу? — подумал я идя.— Да и сентиментально будет...» А сегодня вот та же девочка снова стоит перед глазами... И записываю.
***
...Молодая кобыла, хоть и накрытая дерюгой, капризно танцует в оглоблях — от оводов. Колеса сами нарочно ищут в колеях ямки поглубже. Большущий, широченный воз жесткого и горячего сена покачивается весьма угрожающе. Надо его поддержать за грабли, воткнутые в тугое сено по самый брусок. Правой рукой держишь воз, левой — вожжи, направляя этот свой корабль по петлям луговой дороги. А тебе пятнадцатый год, ты уже, разумеется, и совсем взрослый, и смелый, и очень усталый, и волнуешься, и боишься, Потому что ты еще все... дитя. О чем говорит, правда, только мама. Воз наконец попадает в ту самую потайную и наиболее глубокую ямку, которой ты больше всего боялся, и валится на тебя всей своей громадиной!.. Еще один!.. Еще!.. Тот самый воз, но не раз, а несколько раз. Ты мужественно подпираешь его плечом и головой. Но напрасно!.. И ты наконец просыпаешься от своего крика: «Тпр-р-у!..»
Ты — под яблоней, которая озабоченно расставила над тобой широкие, густые ветви с крупной листвой и терпко-неспелыми яблоками в листве. Тебе это даже и смешно, что ты проснулся, ты рад, что никто не слыхал, и ты снова прижимаешься щекой к подушке, в свежем месте прохладной. «Пятрова ночка маленькая...» Высокий женский голос, приятный и до отчаяния усталый, слышится в твоей памяти тихой и сладкой колыбельной. А воз все покачивается, кобыла все отбивается от слепней, ямка в колее будет вот-вот, — воз твой вот-вот опрокинется, накроет тебя душистой, шуршащей и неумолимой тяжестью. Один, другой... Так же, как было с вечера, когда ты только лег. Ты вскоре снова заснешь, и, скорее всего, тебе будет сниться все то же...
Я улыбаюсь за добрую тысячу километров от дома, через восемь лет после того, когда это было... не с возом сена, а с грибами. Улыбаюсь, услышав голос мальчика, который впервые в жизни ходил со мною за грибами и не может заснуть:
— Папа, они все стоят да стоят. И в травке попрятались, и так. Большие, маленькие...
Чудак-малыш! Так же и у меня они перед глазами — и стоят, и плывут чудесными кинокадрами, еще никем не снятыми, живыми. Плывут не впервые, уже давно не впервые, омолаживая душу этим детским волнением.
Так бывало.
И сегодня я вот не могу заснуть.
До этого горы, что обступают город с востока, севера и запада, были живой, извечной, величественной декорацией, красивой чуть ли не абстрактно, условно, издалека.
А сегодня мы добрались до одной из их вершин.
И вот я не могу заснуть. От горных тропок.
Особенно одна — и в ясный день отсюда, с балкона, не видимая на выразительном, голом обрыве вершины,— особенно она доставила нам волнений и страху.
Скалистый обрыв, наклоненный круто, вогнутый вовнутрь. Ширина тропки — на одного ходока. Налево-пропасть, направо — высоко над нами скала...
Я утомлен, как и все мы, женщина и двое мужчин, может, даже и больше их — ведь они помоложе. К тому же еще мне черт знает зачем вспомнился давно виденный кинофильм, уже не только без названия, а и без действия. В памяти сохранились только такая вот тройка и много негров, которые гуськом идут по ней над бездной с большими тюками на головах. И сохранилось это в памяти будто только ради того, чтобы показать мне еще раз, как негр летит в бездну вместе со своим грузом, будто только потому сохранилась, чтобы дать мне почувствовать, как в душе моей повторяется его последний жуткий крик. Другие негры идут, как и шли...
И мы идем. В напряженном, осторожном молчании, трижды... какое там! — уже в двадцатый раз вспотевшие холодным, от низкого тумана, потом. Влево, в пропасть, я не смотрю. Иду с наклоном вправо, к скале, просто тянет идти только так, чтобы «в случае чего» — бац на правое колено и припал к стене. Мы даже говорили об этом, предостерегали друг друга. А потом, снова очутившись в лесу, смеялись над собой, такими, с позволения сказать, альпинистами.
И вот я не могу заснуть — все иду по тропинке, иду, и хочется даже вскрикнуть от страха и немножко от восхищения...
Был он, страх высоты, совсем не знакомый мне в самолете. Было восхищение, когда хотелось даже, глядя сверху вдаль — на склоны, покрытые лесом, белые змеи дорог и тропинок, дальше — дома и улицы города, дальше — серый, вздыбленный морской простор,— хотелось, будто в детском сне, взмахнуть руками-крыльями и полететь!..
А больше всего было тихой, утомленной и неутомимой радости от знакомства с еще одной красотой. Это — горные сосны. Могучие шершавые стволы. Непрерывный, величественный, необъяснимо прекрасный шум их вершин. Часто он соединялся с едва уловимым вначале, а потом все более и более выразительным шумом воды. Иногда этот бойкий, энергичный шум входил в мягкий и во все небо широкий шум хвои, будто распарывая его своим стремительным, резким гомоном. После, когда мы остановились на скалах водопада Явзлар, а еще через час ходьбы над еще более отчаянным падением со скал поэтического Учан-Су, шум воды заглушал шумы сосен. Мы уходили в свою даль по-новому, крутой, извилистой тропой, шум воды исподволь утихал, расплывался, и сосны тихо пели свое — снова во все небо над нами, во всю зачарованную душу...
Там, на тех кручах и склонах, рождается свежесть, оттуда она отплывает в долины, к морю, навстречу его такой же неисчерпаемо щедрой свежести. Свежесть морской воды и свежесть сосновой смолы...
Дайте мне, сосны, дайте мне, тропки, заснуть!..
1969
ЗНАКОМСТВО С ГДР
Трептов-парк. Вечереет.
Душистые липы. Тополя — будто солдаты в почетном карауле. Величие скорби и подвига.
И две березы. Между прочим, уже старые и, говорят, привезенные сюда с Востока.
Такие же, как в наших лесах, при дорогах, такие же, как те, что горели вместе с хатами, с людьми...
Они, березы, сказали мне здесь, кажется, больше всего.
***
Вчера был дождь, было солнце, снова дождь, потом прекрасное небо на западе, с низкими бело-багрово-серыми облаками над морем, был запах земли и коровника, белые чайки на пахоте за трактором, была готика старинного Висмара, хорошие беседы — днем в богатом немецком колхозе, а вечером в уютном клубе творческой интеллигенции Ростока.
Вернувшись в наш курортно-патриархальный Нойклестер, поздно читал рассказы Ружевича, чувствуя близкую первоначальной, как в детстве, восторженную, но по-зрелому молчаливо-сдержанную радость — от настоящего печатного слова. Снова хорошо думалось о том, что мое главное, мое единственное в том, чтобы ясно видеть свое место, знать свой долг.
Сегодня расстались со своим чистеньким номеррм, за окном которого в последний раз серым квадратом помаячила для нас огромная соломенная крыша на доме директора отеля, в последний раз покудахтали мекленбургские куры.
Снова дорога. Овсяно-ржаные, луговые просторы. Леса, перелески. Кирпичные деревни, хутора, бывшие имения. Асфальт в высоких аллеях. То ли спокойный, то ли нахмуренный приморский пейзаж.
Потом — Гюстров, опять старинная готика, город, почти уцелевший в войну. И Барлах — скульптор, график, поэт — причина возвышенного светлого волнения.
Пустой, поросший солнечной, нетронутой травой погост вокруг одинокой кирпичной часовни — древней, древнейшей в городе «капеллы святой Гертруды». Старые редкие березы. Еще реже, еще старее — могилы.
Рядом с часовней, в легкой лиственной тени, стоит привезенная сюда оттуда, где упокоился Барлах, деревянная потемневшая доска-памятник с готической надписью: «Все, что у него было смертного, похоронено здесь».
То, что осталось после него бессмертным, что уцелело от гитлеровского вандализма,— скульптуры в пустой, просторной часовне, недавно преобразованной в такой необычный и простой музей. Сбылась мечта Барлаха, который вздохнул когда-то в этой, тогда запустевшей, часовне: «Здесь моим произведениям жилось бы неплохо». Дерево и камень еще раз ожили под рукой человека, еще раз говорят о нашем общем, вечном.
И особенно значительным, красивым здесь кажется то, что говорить их, дерево и камень, научил именно немец, настоящий сын своего народа, тот, которого мы сегодня — и прозаически и очень содержательно — называем активным антифашистом.
«Обо всем этом я давно уже написал...» Так подумалось вчера утром. О чем написал? Да вот, думается, что в той или иной форме, в той или иной мере даже и о том, как меня, бывшего польского солдата, немецкого пленника, теперь советского писателя, немцы возят по той части своей земли, социализм которой щедро оплачен нашей кровью. Точнее говоря, возят они не меня, а нас: польскую узницу Освенцима, ленинградского блокадного подростка и двух белорусских партизан. И возят не просто немцы, а два бывших солдата вермахта, как я узнал вчера, вояки последнего этапа «восточной кампании». Теперь это довольно элегантные, вежливо-молчаливые и даже важные да слегка ироничные шоферы... На эту тему нечто приблизительное писал и я, более конкретно писали уже многие другие. Словом — не ново.
А сегодня, теперь, на погосте и в часовне, мысли эти кажутся мне почти чужими. Что ты написал? Как написал? При чем здесь утомление или вялость, если вот в тему, в сложную, горькую тему, которой не обойти, к которой и я имею свое, личное отношение, перед которой и я чувствую свой долг,— входит еще одно, очень нужное, очень существенное явление?
После «капеллы святой Гертруды» был загородный дом Барлаха в сосновом лесу, жилище и мастерская, на пороге которого радушно встретил нас геноссе Фридрих Шульт, старенький верный друг великого художника, неутомимый пропагандист и хранитель его сокровищ.