Снова скульптуры — с той самой народной простотой, рожденной в страстных поисках, с той самой глубиной гуманизма — до возвышенной тишины и редкой радости в душе...
На одной из тесных площадей старого Гюстрова, в сурово-величественном готическом соборе, грубо говоря, висит на цепях... нет, не висит — парит бронзовый ангел с обличием благородной Кетэ Кольвиц. Еще одно произведение Барлаха, прекрасное свидетельство дружбы двух борцов за светлое будущее, еще одно свидетельство непобедимости настоящего искусства.
А чуть поодаль — мрачно, запыленно торчат старые бескрылые стяги с не простыми, не набожными надписями: «Мир через победу», «С богом за Отечество» и т. д.
Народ, который создал великое искусство, великую, многовековую культуру, народ, который знает, что это значит — утратить их, как он мог, как он может уничтожать культуру других народов?..
А у стен собора — гробницы герцогов да герцогинь, которые здесь, под круто-высокими сводами, «почивают в бозе» до унылости давно, до непристойности роскошно и крикливо...
Как радостно из всего этого старья, из всей аристократично-шовинистической затхлости высвечивается то солнечный лучик из-за туч, такой необходимый, близкий, такой немецкий и общечеловеческий Барлах!
Его «Парящий ангел» вернулся сюда после разгрома фашистов.
***
Еще, и еще, и еще раз открыть для себя человека и уважать его как личность, как еще одно проявление жизни в ее наивысшем выражении.
Известно уже это — и вообще и мне. Однако и повторяется это радостно, и каждый раз делается все яснее.
На днях я почувствовал что-то похожее в дождливом Шверине, когда мы выходили из музея и встретили на ступенях экскурсию — видимо, сельских школьников и их молодую учительницу. Еще одного человека, личность, еще одну интересную загадку.
Я никогда не встречался с нею, она тоже не знает о моем существовании, скорее всего, мы никогда больше не встретимся, но такая мысль, такой интерес, такое чувство уважения к человеческой личности необходимо мне, чтобы чувствовать себя совсем нормально.
***
Мы шли втроем по аллее старого потсдамского парка, в летней полуденной тени дубов и красного бука, в их душистой могучей, вековой разлатости. Миниатюрная Моника, сопровождающая нас, несла раскрытый кулек крупной рубиновой черешни, и мы время от времени на ходу угощались ею, будто пили по глотку, продлевая наслаждение.
— Какие хорошие люди бывают! — сказала наша хозяюшка. По-русски, конечно, с некоторым, почти детским старанием недавней студентки-отличницы. И рассказала, что когда она при въезде в город остановила машину и забежала в магазин, там пожилая фрау, совсем ей не знакомая, просто продавщица, к тому же еще очень занятая, потому что много покупателей, даже на склад, в подвал побежала, чтобы взять для нее вот этот больший кулек. — Какая мелочь, а как приятно, правда?..
И я еще раз — в который уже раз! — приятно вспомнил наше с Володей Колесником давнее путешествие на велосипедах по Гродненщине. Такую вот полуденную июльскую жару, привал около сельмага, в густой тени. Людей нет, в поле все, только дети да куры на песчаной улице. Лавка стоит на отшибе, под старыми липами, возле нее и в ней никого нет, только за прилавком босая, в белом платочке над загорелым личиком чернявая молодка. «Забежала только. В поле пойду. А никто сюда до вечера и не заглянет». Купили мы у нее хлеба, каких-то консервов и про себя, не для нее, вздохнули: эх, теперь молочка бы!.. И молодка побежала, оставив на нас, незнакомых прохожих, всю свою лавку, принесла нам вскоре кувшин холодного, из погреба, молока и ни за что, как мы ни упрашивали, не согласилась взять деньги. Еще и подождала, пока мы опорожнили кувшин.
«Память о доброте оживляет красоту природы». Так черкнул я вчера в блокноте, почти на ходу, для памяти, отстав на минуту от моих спутниц.
Для памяти? Разве ж такое забывается? На чужбине, вдалеке, вспоминаешь его с особым удовольствием. И мир кажется светлее.
***
Цвингер и Грюнегевельбе обрушили на голову и сердце такую пропасть произведений искусства сразу, что тут не удивительно устать и отупеть для восприятия.
Даже мадонна Рафаэля не произвела ожидаемого впечатления. Недавно прочел у Ружевича, какое восхищение этой картиной высказал Мицкевич. Из дней детства вспоминалось, что о ней писал Жуковский. Да и сам я в «Птицах и гнездах» не придумал впечатления, произведенного на меня, деревенского подростка, даже нецветной репродукцией. А позавчера удивился, что этот всемирный шедевр — не всколыхнул меня. Показался даже перегруженным. Впрочем, фигуры папы Сикста и святой Варвары давно казались мне лишними. Мадонну всегда хотелось и приходилось «вынимать» из этого окружения, просто не желая видеть никого, кроме нее.
Впрочем, многое в Дрезденской галерее надо было бы смотреть обособленно и спокойно.
Перед портретом некоего, не безымянного, барона вспомнил Шверинскую галерею, конкретно — бой петуха с индюком. Подумалось невольно, что лучше уже тот бой, чем эта тупая самонадеянная маска.
Бой петуха с индюком — большое, импозантное полотно — напомнил мне, между прочим, один исторический поединок, тоже картину. Вспомнились и другие поединки. Индюк и петух так и воспринимаются как сатирический намек, а не просто забава свободного, неголодного художника.
Содержательными, нужными кажутся во всех галереях, где я уже здесь побывал, многие пейзажи. Что-то похожее на настоящую музыку.
От греческой мифологии к христианским легендам искусство средневековья перешло с выразительной классовой последовательностью. Даже Христовы ясли выглядят... ну совсем-таки аристократически пристойно.
***
В центре Дрездена много зеленых полян — там, где прежде были улицы, окна, дворцы, храмы... Стоят еще руины и чернеют обгоревшие дома, которые выжили в февральскую бомбежку 1945 года.
Потому что бомбили не мы, а американцы, немцы рассказывают нам об этом охотнее, чем о берлинских «полянах»,— как бы прося сочувствия, как бы не помня наших руин и жертв...
Стали ли эти руины хоть в какой-то степени надлежащим уроком или же, в силу проклятой инерции, будут подкреплением для дальнейшего, нового, еще более бесчеловечного национализма?
Вспомнился обед в потсдамском летнем ресторанчике, под благословенной, после зноя, сенью душистых лип. Как и всюду на свете, милая малышня. А к отцам за столами, к пожилым мужчинам, молодость и зрелость которых началась в войну, я невольно, с точностью яркой, болезненной галлюцинации, примерял мундиры, автоматы и каски — к лысым и седым головам. Словно позабыв, в какой половине Германии я нахожусь, с отвращением, ужасом и чувством успокоенной мести видел тех, кто были у нас в качестве победителей и — значительно позже — побежденных...
Сегодня с крутой орлиной вершины крепости Кёнигсштейн смотрел на уютные краснокрышие деревеньки в зелени садов, на полевую и лесную красу долин и пригорков над величественной, исторической и песенной Эльбой.
И опять представил, что и отсюда, из чарующей Саксонской Швейцарии, люди ходили далеко — жечь стариков и детей в каком-нибудь большем или меньшем Освенциме, большей или меньшей Хатыни, в нашем наднеманском Новом Селе...
***
Почему через моего сына, ставя его в разные положения былой и будущей войны, мне проще понимать весь ужас бесчеловечности?
Потому, что он наиболее близок моему «я», мы с ним почти одно, я больше всего на свете дорожу его приходом в жизнь, приходом в качестве моего продолжателя, моего повторения в лучшей — я так хочу,— в чистейшей, совершеннейшей сущности.
Думал так, прочтя в газете письмо поляка, бывшего узника фашистского концлагеря для детей, адресованное бывшему коменданту этого лагеря, мирному бюргеру в одном из тихих городков ФРГ.
Представилась комендантова овчарка и мой мальчик — перед ужасом последних мук — совсем один, совсем беззащитный...
И потом еще думалось, когда я представил, как он где-то лежит на траве, искупавшись, обсыхая на солнышке,— задумался, смотрит на мир своими чистыми глазами...
Он — как все дети всего мира. Все они — как он. Но он для меня — почти я сам, мое повторение в высшей форме, и потому он самый близкий мне, и боль всех детей мне легче понять через его боль, через боль, которая не может быть не моей.
***
Раннее утро.
Вышел из помещения загородного мотеля под ясное, уже солнечное небо, под песню жаворонка, и подумал:
Хорошо было и хорошо всегда тому, кто и эту песню, и эту ромашку — все может подчинить своему одному, значительному и прочному навсегда.
***
Смуглая немочка, гид во дворце Сан-Сусси. Ее простодушно-приязненное, хоть и служебное «Liebe Gäste», что повторялось в каждом новом зале музея. А потом — «срыв в личное», который, если он даже и повторяется у нее с каждой новой группой посетителей, звучит приятно, хорошо.
Показывая образцы старого фарфора, она призналась нам, советским туристам,— опять же с красивой, естественной откровенностью хотя и образованного, но и простого человека,— что вот этот, в этом именно шкафу, фарфор нравится ей особенно, больше всех других, по той причине, что и она, как и он, происходят из Гарца...
Все мы или почти все невольно тепло улыбнулись.
Лирика, оказывается, нужна во всяком деле.
***
Жаркий полдень по дороге Будишин — Дрезден.
Из окна стремительной машины смотрю на урожайное лето.
Хорошее жито — густая, горячая каша колосьев, которую так и хочется зачерпнуть сверху ложкой и похукать, остудить.
В зеленой стене пшеницы вдоль шоссе кое-где пылают огоньки маков.
Для самих себя они не сорняки. И для меня... да что там я — и для поэзии, так необходимой в жизни, тоже.
Вспомнилась «Рожь» Шишкина и рожь одного из наших маэстро. Со страху или из выгоды он «вторгся» в природу, поправил ее — рожь написана чистенькой, колос в колос, как под линеечку, а васильки — сорняк — старательно высажены на обмежек.