Стежки, дороги, простор — страница 18 из 31

«Со страху?.. Из выгоды?..» Это было, кстати, давно, в то время, когда одного из наших поэтов... упрекали на собраниях и в печати за стихотворение, где он о васильках сказал вона какую крамолу, что выполоть их с поля он готов, а из сердца, видите ли, не может...

***

В одном из музейных залов Вартбурга, перед входом в ту келью, где Лютер переводил Библию, в одно время с нашим Скориной утверждая право на родное слово, приятно было слышать от фрау гида, что здесь был когда-то Петр Первый, потом Толстой, молодой еще, но уже прославленный автор трилогии и военных рассказов. Но он, как свидетельствует запись коменданта этого замка, больше всего несолидно катался на осликах...

Спускаясь сверху вниз на машине, в тени могучих деревьев, мы обогнали целую вереницу этих потешных, бессмертных верховых.

И ослики топали очень важно, и малышня сидела на них с превеликой гордостью.

Ах, несолидный Лев Николаевич!

***

Айзенах. Зной на площади.

Мимоходом, через открытые боковые двери, заглянул в пустынную прохладу собора и свежо, по-новому осознал, как много еще на свете людей, которым это надо.

Дома мы часто забываем, что мир продолжает жить по-своему, а мы должны уметь и все время учиться культурно утверждать, обосновывать свое.

***

Вершина немецкой сентиментальности.

Голенький, сытенький, красивенький Иисусик Христосик и такой же Иванька Крестительчик — на травке, на солнышке — дарят друг другу поцелуйчики...

Видел это, кажется, в Готе, еще в одном замке, еще в одной галерее.

***

Одни бегут от своего, по-иждивенчески присасываются к чужому, лучшему, готовому, лишь бы легче, слаще пожить. А другие считают нужным учиться, как это лучшее налаживать дома. Царь Петр Великий, граф Лев Толстой, мужик Михайло Ломоносов. О них здесь вспоминать приходится часто.

***

Вновь и вновь приходит мысль:

А как же, как, как при такой чудесной природе, при такой завидной культуре можно было дойти до Освенцимов?..

***

Всплыл в памяти рассказ одной ленинградки, переводчицы с немецкого языка, которая в одном купе со мной ехала в Брест, встречать гэдээровскую делегацию.

На Пискаревском кладбище молодые немцы туристы увидели старую женщину в черном, которая молча, сурово смотрела на них, стоя у могилы.

Когда им сказали, что это мать целой семьи, похороненной здесь в блокаду, один из немецких юношей не выдержал взгляда женщины — упал на колени, начал со слезами целовать ей руки и ноги, прося прощения за то, в чем они, дети последней войны, не виноваты...

Что сказала им та женщина — не знаю.

***

Веймар. Снова галерея.

Смотрю на портреты властителей и магнатов и думаю:

Отчего они так сыто, весело улыбаются? От тяжелого труда, от недоли наших предков?..

Наших — в понимании классовом, международном, которое здесь, не дома, приходит как-то свежее, глубже.

***

Обедая в экзотическом подвале гостиницы «Под слоном», я нарушил режим — позволил себе кружку пива. Больше из симпатии к той глиняной бело-голубой, узорчатой кружке. Но не пиво, видимо, и не усталость, накопившаяся за несколько дней нервного недосыпания, виноваты в том, что в доме Шиллера я... чуть-чуть не заплакал.

Оконная ниша в толстой стене идет от подоконья до пола. Солнце, которое уже заметно свалило за полдень, лилось в это окно. На подоконнике пылали багровые цветы.

И мне вдруг подумалось, что очень хорошо было бы пододвинуть в этой нише столик к подоконнику и работать, когда еще немного отодвинется солнце.

Такое простое, а для меня — давно такое жадное желание.

И вот именно тогда, когда оно, это чувство, пришло, нас, только троих в этой комнате, на этом этаже, догнал беззаботный, безгрешный гам. Снизу по ступеням — с топотом, гомоном, смехом — поднялись и заполнили комнаты, нашу и соседнюю, пионеры. Немецкие — в синем — и польские — с бело-красными галстуками. Румяные, загорелые мальчики и девочки.

Скептик сказал бы: как это просто, как это даже шаблонно, деланно, натянуто...

И как символично,— скажу я.

Волнение мое я успокоил в беседе с непоседливыми, по-детски непосредственными и уже немного по-девичьи, пo-польски кокетливыми девочками из Гданьска. Они стояли, некоторые совсем непринужденно обнявшись с девочками немецкими.

...В доме Гете больше роскоши — и галерея, и минералы, и мебель.

Однако у обоих великих друзей место работы, то место, где они оставались, сами собой, наедине со своим богом, было и осталось обаятельно скромным. Простой письменный стол, полка книг, чуть ли не совсем аскетическая деревянная кровать.

Больше всего хотелось смотреть на книги и рукописи под стеклом — единственное, что и я кое-как умею делать.

В пантеоне два коричневых гроба по праву раздвинули в стороны, к стенам, большущие, тяжелые сундуки с останками неинтересных и ненужных людей, богачей и владык.

Из-за венков едва заметны две надписи на торцах двух гробниц: Schiller и Goethe.

И я поставил в большую вазу с водой, спрятанную в венках, одну нашу белую гвоздику.

Вспомнились слова Толстого о том, что, если бы Пушкин смог предвидеть, представить свою славу на столетие вперед — он мог бы не выдержать, сойти с ума. Но это подумалось уже на кладбище, когда мы вышли из пантеона, об этом я заговорил со своими двумя спутницами. И одна из них сказала, что Пушкин, очевидно, предвидел. Потому что не так это просто было сказать в то время о своем памятнике, что он непокорной главою вознесся выше императорского.

Двое белорусов и немка, мы согласились с тем, что предвидел, наверное, и Гете. Об этом говорит уже сама его, если присмотреться, львиная царственность.

Слава славой, а величие гениев — в их принадлежности человечеству, его прогрессу, тому самому светлому, единственному, что наполняет жизнь разумным, волнующим смыслом.

...От этих дум, от этих чувств — в тишину Бухенвальда,

Тишина и вечернее солнце. Птичьи беззаботные голоса и цветы диких роз на редких кустиках большого склона. И просто милая, обычная трава — она недавно скошена и снова, только без цветов, пошла молоденькой отавой.

Отсюда, где мы стоим, с вершины склона, из-под сурово-величественной башни с колоколами на весь мир, от трех огромнейших и восемнадцати поменьше чаш с землей, напоенной кровью мучеников из восемнадцати европейских стран,— отсюда так хорошо и так печально смотреть на щедрую летнюю красоту беспредельной веймарской долины. Крытые черепицей деревеньки в садах. Поля. Перелески. Собранный в горстку город на горизонте. Город Гете и Шиллера, когда-то так цинично и так ужасающе опозоренный соседством с этой еще одной международной Голгофой...

В трех огромнейших чашах, просто ямах, похожих на гигантские воронки, окруженные каждая суровой каменной стеной, густо растет трава, делая эти чаши внутри зелеными. Восемнадцать меньших чаш подняты на серых постаментах с названиями стран, с одной стороны на языке местном — немецком, с другой — на языке каждой названной страны.

Около нашего постамента, увидев у подножия на суровом бетоне живые горячие цветы, видно, совсем недавно положенные здесь незнакомыми соотечественниками,— я снова чуть-чуть не сорвался...

Такие места, такие минуты принадлежат нам, кто человек, так же как всем нам принадлежат Гете, Толстой, Роллан... многие во многих странах — родные, необходимые всем.

Этого мне не хватало в последние дни, и в этом состоянии души, в этом очень современном настроении я вынырнул из Германии замков и галерей, нужных только в разумном сочетании с днем сегодняшним, с нашим тревожным завтра...

***

Толстой сказал бы: «Эгоизм — отвратителен».

Вспомнилась позавчерашняя польская мама с двумя дочурками в Готской галерее. Младшая, в порточках, стриженная под мальчика, еще без заметных признаков женственности, жевала резинку и ходила в стороне от мамуси, от сестры (тоже ни девка, ни парень, только без жвачки), в стороне от гида и от того, о чем шла речь, что показывают,— делая честь уже одним своим присутствием. Какая, достойная сожаления, нелепость — не излучать из себя, а все только принимать. Да и не задерживать в себе ничего, а только пропускать через себя, как пропускает мясорубка... Мамуся, дебелая, но еще не отяжелевшая красавица, ловила слова девушки-гида с непонятно угодливой улыбкой, вбирала их с материнской жадностью — для всей семьи... Да бог бы с ними, если бы гид не сказала: «Эти сокровища возвращены нам советскими друзьями», а мама-туристка выбрала момент и шепнула со своей жадно-угодливой улыбочкой: «А сколько друзья забрали себе?..» Так шепнула, что можно было услышать, и жена моя услышала. Гид говорила по-польски, а та сказала полушепотом по-немецки, очевидно, с надеждой, что «советка» не поймет. И это — полька? А если да, так подумала ли она хоть раз о том, сколько сокровищ ее народа возвращено немцами Польше из-под руин... ну, хотя бы одного королевского замка в Варшаве?.. Не удивительно, что и мещанские яблочки падают недалеко от толстого дерева: еще зеленые, а уже неприятные своим самомнением. Девушка-парень со жвачкой, с капризной улыбочкой на губах, с пустыми и холодными глазами. Пылинка той мякины, что отсеется со временем, зачаток той спеси, что нелепо смотрит здесь из тяжелых позолоченных рам, с холодных пьедесталов памятников, из огромных незако-ианных сундуков человеческой гнили...

***

Пишу в машине на Эрфуртской рыночной площади, упустившись сюда из поднебесной вышины могучего собора на горе.

Уцепился за фразу гида:

«Наполеон ставил лошадей в этой святыне...»

Коновязь — возле чудесной старинной резьбы по дереву... Это — от чувства власти, безнаказанности победителя, от желания сделать побеждённому как можно больнее. Это — от обычной дикости, от обычного хамства, которого так много еще дремлет в людях. Было давно. Было недавно. Будет еще? Или уже как будто бы и пора, давно пора было бы кончать!..

На саркофаге святого Северина в другом соборе, рядом,— бессмертная улыбка маленького Христа. В камне выдержала, победила столетия. Улыбка не бога, улыбка ребенка. Как символ человечности, чистоты и надежды.