Стежки, дороги, простор — страница 19 из 31

Еще одна, только что случайно услышанная, фраза:

«...Это старо, как само человечество...»

Можно сказать и так:

«Надо быть наивным, чтобы думать, что так нельзя, не надо, что так когда-нибудь не будет».

Я принадлежу, хочу принадлежать к таким наивным. Хемингуэй писал, что, когда человечество начнет наконец расстреливать поджигателей войны, он готов выполнять этот святой приговор... Здесь я, понятно, думаю об активности в борьбе за добро.

***

Снова Берлин, снова отель «Беролина».

...Пока его не начнут воспитывать да приобщать к какому-нибудь отечеству, к какой-нибудь законсервированной вере, он всюду хорош. Был, есть и будет.

Так думал я вчера, сидя в наумбургской «бауэрнштубе», в стилизованном под крестьянскую избу ресторане с неожиданным веселым названием — «Ягнячий хвостик». Думал, глядя на двух чистеньких мальчиков, которые сидели со взрослыми за соседним столом и как будто слушали, а больше, пожалуй, скучали.

Кстати, ягнячьим хвостиком там, в живописной солнечной Тюрингии, деревенские мутти, мамуси, с ласковой насмешливостью называют своих малолетних любимчиков: «О du, mеіn Lämmerschwänzchen!..»

До обеда было три собора — два в Эрфурте, а третий в Наумбурге. Еще три свидетельства великой культуры зодчих и художников старой Германии, культуры, не повидав которой, трудно представить себе ее суровую и временами чуть ли не ласковую красоту.

Если о ласковости, так чего только стоят одни наумбургские Ута и Регенильдис, проще говоря, две красавицы в камне, созданные неизвестным скульптором XIII века, две женщины, которые и теперь зачаровывают. Первая своей строгой красотой, а вторая — «дочь польского короля Болеслава Храброго, единственная женщина, которая здесь улыбается» — своей улыбкой, что оживила, обессмертила и камень.

Еще о ласковости.

Тот же скульптор, который — «видимо, по вере своей» — пожелал остаться неизвестным, в том самом камне-ракушечнике, будто девичьими руками кружева да кружевца, любовно вывязал листву дуба, клена, лещины... И листва эта только что не шумит, только что не зеленеет на тонких стройных колоннах, живо напоминая ту, что за стенами собора.

А что до суровости... лучше сказать — строгости величественной красоты трех вчерашних и других святынь, которые мы повидали, так мне больше всего, видимо, запомнится могучая, посеревшая от столетий звонница эрфуртского собора. На нее мы, как будто в самое небо, подымались то по прямым, то по извилистым ступеням, время от времени выглядывая на свет через окна, то широкие, то узкие, как бойницы. Видели под собой, будто с самолета, в детском удивлении красные черепичные крыши, серые стены и зелень старинного города, а под собором, под горою, на которой он возвышается, живописный базар на площади, где на столах и в тележках капуста, пучки моркови и красная черешня...

И до обеда, и после, до берлинского вечера, была дорога — бесконечные смены летних красот, то полевой, то лесной, которые не утомляют никогда.

***

Хмурый вчерашний день мы начали поздновато. Осматривали музеи — «Пергамон-музеум» с величественным Пергамским алтарем и «священной дорогой Вавилона» и «Национальную галерею», из которой запомнятся: Мендель (читал о нем подростком в журнале с репродукциями рисунков и картин); Кремер, создатель Бухенвальдского мемориального комплекса; Тома с его портретом сестры Агаты, обаятельной простой девушки; известный уже Барлах и несколько других, фамилии которых не запомнились, но от пейзажей, портретов и жанровых полотен осталось светлое впечатление. Например, «Девушка в передней», видимо, приведенная в богатый дом в услужение, около которой я, кажется, впервые так сильно, по-отцовски, почувствовал, что это значит — отдавать свое дитя в чужую семью, на произвол.

Было бы куда беднее впечатление от Берлина, если бы мы не заглянули в эти суровые и величественные громадины на «Острове музеев».

Хотя и думается, что знакомство с ГДР вышло у нас немного однобоким, пейзажно-историческим, плюс немного литературы и один колхоз... Ничего не поделаешь, мы гости. На первый раз спасибо и за это.

***

Самая чудесная, самая международная музыка — детский смех в зоопарке, около вольера с разыгравшимися медвежатами. Живой огромный венок счастливых глаз, веселого щебета, который то и дело взрывается серебряным, сердечным хохотом...

Даже сам постоял, посмеялся. Не один, в немецкой взрослой толпе.

1969


НАД ПОПЛАВКОМ

Утром Щара постепенно проявилась для нас из настойчивой мглы, одному дала большого язя, другому еще большего леща, третьему чем-то порвала лесу... ну конечно же, мне, а потом, после обеда, сказала: «Хватит». Даже без восклицательного, наглухо — вежливо и спокойно.

— Здравствуйтя вам, рабята!

Щупленький, шустрый дедок. И не подумаешь, что ему уже почти девяносто. Обтрепанный, с рыбацким оружием и вспомогательной снастью, будто из похода какого-то возвращается. В очках, начитанный, речь о мудрости жизни подкрепляет ссылками на Моисеево «Пятикнижие». Остановился около нас погоревать:

— Год, рабята, сухой. Рыба в Щаре с весны еще имела на это свою сочульственность. Шуснула в Неман!..

Потопал дальше.

Я не скучаю, сидя долго-долго над неподвижным поплавком с пустой головою и легким сердцем. Набираюсь духу земного, который пригодится и вообще, и для того, над чем недавно начал работать. А все же и в этом состоянии очень хочется, так хочется, что даже верится — вот-вот он жахнет в дно, мой поплавок, и придет большое серебристое счастье!.. Впрочем, так мы и верим — не только в рыбину — всю жизнь!..

На закате солнца, пасмурном и теплом, против течения в нашу сторону от крутого светлопесчаного берега на повороте поплыл бобер. Быстро ведя черною головой треугольник зыбкого следа.

Над обрывом, у ядреного, низкого дуба, встал над удочками наш дедок. Далековато, но так, что голос его слышен:

— Гляди, рабята, бобер!

Если бы рыба брала, старый рыбак не нарушил бы, наверно, нужной тишины. А может, и тогда нарушил бы? Потому что в голосе его слышна чуть ли не мальчишеская радость.

И мы залюбовались. Будто бы вот и пришла она, частичка того, такого долгожданного счастья.

Когда наш необычный гость бобер поравнялся с нами, то ли молодцевато, то ли шаловливо ведя над водой, в самом клювике треугольника, мокро-блестящий лбище и открытые чуткие ноздри, я зацокал ему языком. И он нырнул, подбросив зад, даже плеснул по воде вальком жирного хвоста. Исчез под зеркальной растревоженной гладью. А потом вынырнул — снова около деда. И дедок наш снова закричал.

Солнце стояло рядом с дубом, над дедом и ольшаником. Багровое и плоское — огромный, радостный, щемяще грустный круг, которому очень уж не по душе опускаться в хмурую, сырую ночь.

1969


ТЕТУШКА

— Дети, как нам проехать на Тихий Бор?

Парочка деревенских второклассников. Мальчик так себе, в серой потертой прошлогодней форме без шапки. Рыжеватенький да загорелый. А девочка — ну хозяйка! Платочек «под бородку», свитер чистенький, юбочка, чулочки, туфельки, полный портфель — на загляденье. Простодушно-умные глаза. И степенность, солидность — прямо совсем как у мамы.

— Вам надо было вон где, там повернуть, около дубов. Влево... Нет, оттуда едучи — вправо! По той дороге.

— А вы откуда?

— Мы из Вишняков.

— Далеко это?

— Не-е, не очень.

Мальчик молчит, как молчаливый или затурканный примак, а говорит «сама». И ручкой показывает в ту сторону, где мне даже и с высоты моего роста деревни за пригорком не видать. Расставаться не хочется, и я спрашиваю, будто прошу:

— А может, вы проводили бы нас?

Молчание. Колеблется. Оно и на «Москвиче» прокатиться хорошо, а все ж... И говорит наконец не то по-взрослому озабоченно, не то по-детски, чуть не вздыхая:

— Далековато...

Теперь уже молчание с нашей стороны. Мы — один на дороге, а двое из машины — просто любуемся.

— Ну, так бывайте, дети, здоровы.

Утешенные этой встречей, говорим о ней, а вскоре, отъехав немного, замечаем, что Вишняки — совсем за пригорочком. А крюк на Тихий Бор, как вскоре оказалось, километров около трех.

И правда, «тетушка», далековато.

1969


ХОРОШО НЕ СТАРЕТЬ

Старик заканчивает свой восьмой десяток. Не какой-нибудь тяжкий, немощный, занудный дед, а коренастый, подвижной, веселый и по-народному мудрый дедок. Только недавно он отпустил себе длинные усы и бороду, желтовато-седые, настолько «благочестивые», что к ним совсем уж потешно не идет старая ширпотребовская кепочка с маленьким козырьком. Впрочем, кепочка свое делает: под ней очень надежно спрятан нимб его немного сектантского благородства, солидности, и остается человек, который много искал, не раз ошибался, много читал самых серьезных книг, многое умел делать золотыми руками, сделал людям немало добрая — и «во спасение души», и просто по доброте ее, этой души, все еще беспокойной, неутомимой.

И мне он помог за тридцать лет, можно сказать, немало. Кроме всего еще и своим чувством веселого, острого слова. Того, что из самых народных глубин, из той целительной свежести, которая пахнет и первой бороздой, и развороченным навозом, и бело-розовой нежностью яблоневого цвета, и острой полынью обмежков.

Как-то он опять заходил ко мне и опять оставил на память, на добрый смех смачное, емкое слово.

— Вставай — кони в овсе!..— Так мы когда-то в шутку будили один другого в ночном. Чем не призыв к труду, к бдительности? А немного позже, прощаясь: — Будь, Иване, здоров. Ищи, трудись, а коней в овес — не надо.

Поиски истины, которые волновали его с далекой ранней молодости, всегда проходили где-то между Толстым и Лениным. В 1919-м тридцатилетний железнодорожный техник, вегетарианец и абстинент, он был в родном городке членом ревкома. Заведовал земельным отделом. Четыре попа во главе с благочинным — приход был богатый — в жатву обратились в ревком с прошением выделить панского жита и им. Завземотделом выделил им на четыре семьи две десятины, наложив на прошении такую резолюцию: «Согласно словам апостола Павла «не работающий да не ест» — жито убрать самим».