Стежки, дороги, простор — страница 21 из 31

...Над мокрым лесом гор, над облачками мглы, уже готовой исчезнуть, заяснели накалом восхода тучи и над тучами чистая лазурь.

Мальчик, который недавно бегал, топал за мною, пока я стоя писал в блокноте, в школу пойдет к девяти. Теперь восемь, а он уже с час на ногах. Черный, большеглазый, улыбчивый, которому без помощи отца, тоже черного, тихого, сторожа этого пансионата, тяжело было ответить по-русски на мой вопрос: «А почему ты не в школе?» Я подхватил мальчугана под согнутые и прижатые к бокам локотки — поднял вы-со-ко над землей и, под счастливый смех его, снова вспомнил вчерашнее множество детей и вчерашние сен-ти-мен-таль-ные слезы, что так и просились, как ты ни защищайся от них.

Вспомнил также и выступление Ираклия Абашидзе на писательском съезде в 1967 году. Слова его о слезах Горького, когда тот с трибуны Первого съезда советских писателей смотрел на пионеров, которые приветствовали съезд.

«Я не понимал тех его слез, хотя и был тогда, тридцать три года тому назад, значительно лучше, чем теперь, подкован теоретически. Теперь я их понимаю. Видимо, для того чтобы понимать что-либо, нужен духовный опыт, духовная зрелость».

Радостно изумленный этими словами, я шел по Краевой площади с заседания в гостиницу, увидел перед собой в нашей писательской гурьбе Абашидзе, догнал его, пожилого, высокого, даже как будто мрачного с виду академика, и поблагодарил за свое волнение.

Горький, как отец, предчувствовал войну. Многое видел, предчувствовал. Теперь и мы отцы, и время наше — тяжелое, горькое предчувствие...

...Пишу это на веранде. А внизу снова пробежал, протопал мальчик, с улыбкой поглядывая на меня.

Солнце встало над горами, а тучи так и не ушли — заиграли иными цветами, весело рассеялись меж зеленью по склонам долины.

Яблоки падают с яблони на асфальт и сами бегут по наклону дороги.

За примитивной и по-нашему, по-сельски, прозаичной оградой из жердочек стоят телята. Бурые, с натопыренными светлыми ушами, с влажными храпами в белых рамочках более светлой шерсти, они смотрят на меня с наивным, туповатым интересом — друзья и моего детства.

В росных ветвях спокойно, не спеша дозревают большие зеленые груши.

Временами меж листьев упадет, заискрится на солнце капля росы.

Мальчик из этой чудесной долины был, наверно, вчера на празднике Туманяна, в большом высокогорном селении. Видел я вчера такого. С ручонкой в материной руке шел он в церковь (преобразованную в этнографический музей), где служил когда-то сельским священником отец великого армянина, «благороднейший человек», как назвал его сын. Кто знает, кем он будет, тот вчерашний мальчик, каких высот достигнет. Однако с ручонкой в маминой руке, пусть такой загрубелой, потрескавшейся, мальчику очень неплохо...

Мой мальчик, сегодняшний, пошел наконец в школу: его не слыхать.

Вместо петухов и собак в долине, где селение и дорога, заговорили моторы.

***

«...Но почему тебя пережила любовь моя?» По-восточному это звучит совсем не сентиментально.

Здесь, на горе Мтацминда, над роскошной панорамой солнечного Тбилиси, куда мы прибыли, чтобы продолжить юбилей Туманяна, здесь, у могилы Грибоедова, мне вспомнилась другая трагедия и другая надпись.

У многодетной небогатой вдовы утонули в сенокос, купаясь поздно вечером, две старшие дочери, работницы и красавицы. Недавно, через тридцать с лишним лет после того случая, бродя под старыми соснами того кладбища на горе, я набрел на серый, замшелый памятник. На нем, под заржавленным чугунным крестом, обязательными буквами ЗПРБ, под последними биографическими данными не одного, как обычно, раба, а двух божьих рабынь, стоят две белорусские строки:

Ой вы, сосны, не шумеце,

Маіх дочак не будзеце.

Ярко представилось — теперь, в Грузии,— как та мать бабьим делом, в темени своего беспросветного горя, запрягала коня, скрипела колесами по колеям, торговалась с местечковым умельцем и, наконец, сойдясь в цене, дала ему помятый в узелке платка и расправленный непослушная рукой листок бумаги. Из ученической тетрадки в клеточку или в две линейки. Попросила мастера выдолбить хорошо всё — те все буквы и это еще, чего другие не пишут. За дополнительное он не взял, только посмотрел на нее, поднял глаза от строчек, написанных неуверенной рукой одной из двух меньшеньких, которые еще «бегают в школку». Написанных — под мамину диктовку. Сама придумала?.. Услышала это когда-то?.. Не все ли равно?..

Девятнадцатилетний юноша, я тогда, в далекой западнобелорусской действительности, записал себе новую тему рассказа. И как многие другие темы, не решил ее, да и не начал, хоть чувства и волновали меня. Особенно в июльский вечер, когда мы, молодежь трех деревень, несли по узкой, лохматой дороге два гроба, когда мы опускали и закапывали их в одной широкой яме под соснами, уже тогда старыми. И тогда, и долго еще я не знал, что мне делать с моим волнением...

И вот когда, вот где оно отозвалось в душе.

***

Неожиданно, невольно представилась наша Земля, окруженная мириадами постоянных вспышек — бесконечными сменами одиночек и поколений.

Со множеством людей, близких, знакомых и просто виденных за мое полстолетие на трех кое-как обжитых мною континентах, со множеством известных по книгам и картинам, по музыке и кино,— реально и поэтично представилось — не передать...

И одно пронизывает эти вспышки, эти смены — то, что остается, что умножается, имя чему — достояние человечества, его история, его моральный опыт, его бессмертие.

1969


ДОЖДЛИВЫЙ, СОЛНЕЧНЫЙ АВГУСТ

Третий день цветет моя желтая кувшинка, одна меж тарелок-листьев. Третий день, то сидя, то лежа, смотрю на бело-голубые бочоночки поплавков. Чаще всего через редкий частокол общипанного коровами аира.

Ранний туман быстро шел за течением реки, стараясь не отстать. День проявлялся без ясного солнца, мягким светом. Еще не обсохла роса, а уже с камышей, в которых я стоял на мыске, начали стартовать стрекозы. Под неутихающее бульканье ручья, что впадает в Щару. Батька аист или, может, мать аистиха с черноклювыми подростками степенно похаживали себе поблизости, не очень-то обращая внимание на рыбака. Сойка верещала на той стороне в листве. Петух в недалекой деревне простодушно делал свое — кукарекал раз за разом, будто один, все тот же, а не на переменку с другими.

Хорошо, спокойно на душе. И теперь, под вечер, когда собирается понемногу дождь, погромыхивает над западным горизонтом. И утром, когда туман спешил за течением. И вчера в эту пору, когда мы, оставив наконец упорно неподвижные поплавки, сошлись поодаль от своих заводей и весело плавали в воде да в солнце ласкового вечера.

Большую часть жизни человек проводит в одиночестве. Почему некоторые люди боятся, не любят его?..

И еще одно хочет в блокнот:

Разлука с близкими, любимыми, разлука навсегда и тоска по ним — это также ощущение долга. Перед главным в жизни. А вместе с тем и обязанность перед теми, что нас покинули. Поскольку я не в земле, а пока наверху — в счастье осознанных дней и минут.

Хорошо вот так писать — когда бумага и душа в траве.

***

Утро сегодня, после ночного дождя, ласково свежее, по-праздничному, хоть и не праздник, тихое, под серой поволокой туч, которые то ли отдали уже все, что обещали отдать, то ли еще собираются подсыпать.

Председатель приехал за мной, как уславливались, в шесть.

— Эх, дорогой мой, если бы вы только видели — три лося на дороге! Три красавца, богатыря.

Он восхищается негромко, осторожно — дом отдыха колхозный, но в нем теперь интеллигенция с детьми. Он повторяет свое восхищение и за рулем «газика», который с ровным гудением несет нас по лесной, с осевшей пылью, дороге:

— Вот здесь стояли! И я перед ними стоял!

Радость его передается мне. Еще и завидно вдобавок, и досадно, что вот же мне снова не повезло. Но и зависть и досада — небезнадежные, будто мне жить еще да жить...

Мы знаем друг друга недавно, но как будто и неплохо. Иногда мне кажется, что в разговоре со мной, писателем, он немножечко позирует, поворачивается лучшей стороной. Тогда для равновесия я укоряю самого себя вопросом: «А ты что, мало позируешь? И перед ним...» Однако чаще мне думается, что мы с председателем забываем о таком, скорее непроизвольном, чем сознательном, позирований и просто живем себе рядом, довольные нашими нечастыми встречами, он — охотно знакомя меня с тем, чем живет, а я — охотно знакомясь с этим живописным уголком, с новыми людьми.

Кое-что я уже здесь знаю.

С зоотехником Люсей я, например, встречался прошлым летом, тогда еще слыхал о ней. И теперь, когда мы после нескольких километров мокрого леса выезжаем на полевую дорогу и вскоре останавливаемся у крайнего домика еще сонной деревни, я узнаю этот домик и заранее, глазами памяти, вижу его молодую хозяйку.

«Газик» наш остановился у забора, за которым над мокрыми грядками кое-где торчат вялые от сырости подсолнухи и вишни с остатками недавней воробьиной роскоши — последними недоклеванными ягодами.

Люся выходит из домика то ли на сдержанный зов нашей машины, то ли заметив ее в окно еще до сигнала. В накинутой стеганке, в белом платочке, с приветливой улыбкой. Веселая и работящая. Этого мало. Такие уже бывали. Так же, как и ее жилье — уже не изба с лучиной, а ладный, покрашенный охрой домик под шиферной крышей, с телеантенной над ним, с электричеством и газом на службе у хозяйки,— так же и хозяюшка не просто ласковая, ладная молодица, а заведующая фермой и студентка-заочница.

Пока они ведут свою будничную, деловую беседу, я, мне кажется, незаметно любуюсь Люсей и вспоминаю две странички ее биографии. Выпускной вечер в десятилетке, «голубой вальс», когда бойкая выпускница осмелилась и вывела на круг самого председателя, такого культурного, только что из района. А после разговора с ним задумалась девчина: а не остаться ли ей, на самом деле, в своей деревне телятницей? И горе молоденькой телятницы вспомнилось. Как одна из ее буренушек, по обычаю лесных коров, удрала в чащобу — телиться. Трое суток искала ее Люся. Сначала просто ходила по лесу, звала да плакала, а потом догадалась и начала ждать корову у водопоя, около лесной речушки. И дождалась. Уже с теленочком.