Я незаметно, кажется мне, наблюдаю за тем, какими добрыми глазами этот пожилой бывалый мужчина, тяжело раненный фронтовик, смотрит на молодую, здоровую, веселую, почти красавицу, и вспоминаю многих его помощниц в других деревнях колхоза. Доярки, зоотехники, учетчицы, агрономы...
— Меня иногда,— смеялся как-то председатель,— называют бабьим угодником. И друзья, и начальство. Много, видите ли, у меня девчат да женщин на самых ответственных участках. И в самом деле — больше, чем мужчин. И каждая, скажу вам, на своем месте.
Снова едем. Снова любуюсь неяркой, диковатой, не очень щедрой на хлеб красотой полей. С пригорками, с частыми перелесками, с кустами можжевельника и валунами на обочинах дороги.
Навстречу нам по полевой дороге идет... Вскоре становится ясно — идет молодой человек. Чуть ли. не подросток еще. Без шапки, светловолосый. Пока мы с ним поравнялись, председатель успел сказать, что это один из троих сыновей кузнеца, старший, допризывник. Все три парня механизаторы. Толковые. Вот же работы сегодня в поле нет, праздник, так сказать, поневоле, а он идет. Понятно, к своему комбайну.
Мы остановились. Они здороваются, как взрослые, юный и пожилой, и начинают разговор. Опять же деловой. И я снова замечаю во взгляде председателя, как и с Люсей было, сдержанную отеческую ласку. И действительно, приятный парнишка, этот комбайнер. Хорошая, видать, семья у того незнакомого мне кузнеца. Младший еще не дорос до комбайнера, ездит со старшим братом, вот с этим, за помощника. Об этом я узнал теперь, из беседы, которую слушаю, и мне как-то тепло от несильного желания спросить у парня и услышать в ответ, что тот, который мал еще, известное дело, спит себе сейчас, законно восполняя под дождь свое ежедневное недосыпание.
Мы завтракаем в доме председателя вдвоем. За большим окном, в саду и в огороде — дождь. Праздник до вечера. По совести говоря, нам не помешало бы взять по маленькой, но мы поедем дальше, хозяин за рулем, а гость один не привык, да и на душе у него хорошо и так, своим порядком, без чарки.
Я слушаю рассказ хозяина о том, как на заседании правления колхоза недавно рассматривалось одно очень уж некрасивое дело. Сын отказался помогать своей одиноком старенькой матери, которая живет отдельно.
— И мы сказали ему: «Ты недостоин того, чтобы называться сыном этой женщины. Она же столько потрудилась на своем веку, столько нагоревалась». Два сына ее, два брата этого чурбана, погибли на войне. Это что — сколько слез? «Не плачьте, мама,— сказали мы ей на правлении,— мы вашу старость досмотрим. Мы в состоянии вам...»
Мне уже не кажется, что я любуюсь собеседником незаметно для него,— я замечаю в глазах его слезы и думаю, глядя в эти, немного усталые, немного печальные, глаза:
«Хороши» ты, нужный, друже мой, человек!..»
***
Поздняя ночь. Тишина. Страницы хорошей книги.
А за окном моей комнаты на втором этаже, в сосново-дубовой темноте, вдруг снова, как часто повторяется днем, заклекотали на гнезде аисты.
Будто аплодисменты после молчаливого слушания.
Своя жизнь, своя радость.
***
Восходит солнце, а во весь облачный запад — радуга. Из-за нее только стоит вставать в четыре, брести сюда три километра, терпеливо, часто безуспешно, сидеть над поплавками.
Только что отзудели комары, успокоился под аирным берегом бобер, а уже над ольховым кустом, за которым я, притаясь, сижу, загомонила звонкая пчелка.
Недавно над тихой рекой пролетел важный, как полицейский чин, коршун.
Дождь немного поклевал оловянную гладь воды, и вот радуга, что недавно исчезла, снова высветилась во всю свою красу. И на небе, и, левым концом, в воде.
Дождь снова зашастал по листве, зарябил вокруг поплавков. Видать, соберется все же и настоящий. Раз за разом слыхать грудное, сдержанное рокотание грома. Запад совсем победил — небо обложено там основательно, синяя темень наползает сюда, гремит уже над самой головой.
Густо зашуршало на том берегу по ольшанику. Пошло по Щаре плеском, кружочками да пузырями. Это — дождь!
...Так и прогнал нас домой. Последнее о нем, предыдущий абзац, записываю уже за столом.
***
Вчера была гроза. С громом, от которого раскалывалось небо. С ветром, от которого стонали на краю леса дубы и ливень носило, как вьюга носит снег. С градом, который и траву, и песок, усыпанные шишками, покрыл ледяной шершавостью.
От реки мы едва успели добежать до эстрадной раковины, где пересидели непогоду. Вернулись оттуда — в сандалетах на босу ногу, в безрукавочках,— как те японцы в неожиданно и небывало суровые заморозки, которые недавно было напали на них.
Теперь снова солнечный полдень.
И хорошая весть о том, что град прошел почти совсем не над полем, где еще гречка и овес.
***
На окраине лесной деревеньки, немного отодвинув подальше сосонник, белеется стенами ферма. Построенная недавно, «по последнему слову техники». В длинном светлом коровнике хоть и не душно, но запах стоит густой. Для нас, кто от земли, это не считается вонью. «Почеши меня за рогами»,— молча просит упитанная и грустноватая на привязи корова. Над пылью дороги, прибитой после дождя, парное молоко в цистерне. Запах земли и запах замкнутого в металле молока... Правда, только воображаемый, невольно соединенный с воспоминаниями о мамином подойнике.
Дед Миронович. Из-за него и записываю это, потому что уже не один такой коровник казался мне обычным чудом в новом быту западнобелорусской деревни. Дед — в шляпе, с вилами в руке. А борода седая, даже впрозелень, и роскошная, как у пророка. Перед войной, заработав много долларов в Канаде,— легенда говорит: целых триста тысяч,— он привез их сюда, в свою лесную нужду. А тут их взяли да украли. И он помешался. Тихо, безвредно.
Теперь дед доволен, что деньги его не пропали напрасно, что это за них построена вся красота — кирпичный коровник, с механизированной подачей кормов, с электродойкою, с красным уголком для доярок в белых халатиках...
— А председатель себе много не взял,— как заговорщик, шептал мне дед, когда мы на минуту остались одни.— Только жене на платьечко. Шелковое. Правда, только одно, да и то скромненькое. Но ему, скажу вам, не жалко. Потому как человек он хороший — полностью за рабочий народ!..
***
Когда мы под вечер нашей небольшой, но дружной компанией пошли пройтись по лесу и молодо испытывали эхо, я снова вспомнил сентябрь сорок первого, мой побег из плена, первый ночлег в смятенной белорусской деревне.
В небогатой избе, где сушилась душистая прорва боровиков, где совсем незнакомая тетка, мать большой семьи, раненько напекла для одного меня оладий, напоила меня парным молоком, потом сама снова пошла за грибами, а я — дальше, на свой восток.
Быстро и долго шел мглистым, пахучим лесом и, как мальчишка, радостно перекликался с невидимыми грибниками.
Эхо мое незабвенное...
***
Багровый молодичок над юго-западом. Полоска отлогого берега, а в реке медная дорожка от месяца, как будто его подпорка, проткнутая сквозь этот отлогий берег.
Полная после дождей, гладкая, хоть и быстрая, река.
Сижу на обрывистом берегу, смотрю то на месяц, то на поплавок, который заметен все хуже и хуже.
Потом послышался невыразительный разговор за поворотом, затем голоса и шлепанье весел стали слышаться все более и более четко. Байдарка. Двое. Поравнялись. По-русски, однако с нерусским акцентом, поздоровались со мной:
— Добрый вечер.
— Добрый вечер. Куда путь держите?
— В Каунас.
Немало уже я видел таких туристов за третье лето в этих местах. Из Литвы спускаются в верховья Щары, до станции Доманово, по железной дороге, а оттуда, на веслах, медленно да с привалами, по этой легкой воде, а потом по такому же быстрому Неману идут вниз, на родной север.
— Счастливо вам!
— И вам также!
Больше ничего. Сильное течение несет и так, а они еще и гребут. Сказать им еще что-нибудь можно только криком вдогонку. Ну, а зачем? И так же тепло на душе.
А все так просто, ничего нам не стоит.
***
Если бы рыба кричала — как он орал бы на крючке, а потом на кукане, мой большущий лещ!
Любуюсь красотой, молчу и, как хищник, охочусь.
А любуются ли щука, коршун?..
***
Каля рэчкі, каля броду
Там галубкі пілі воду...
И это в песне — не придумано.
На песочке над бродом, на самом стыке воды с бережком, напротив которого мы, на этом берегу, или сидим с удочками, или ходим,— утром, в полдень, вечером,— голуби пьют воду, часто прилетая сюда, на свой, оказывается, постоянный водопой.
Они то коллективно кокетничают — вдруг пугают невесть чего и, дружно залопотав крыльями, подымаются и носятся над рекою, над лугом и лесом, чтобы снова прилететь и осесть на броде. То двое или трое из них, а не все почему-то, возвращаются и, приземлившись, семенят, покачиваясь, в воде и — тянут, пьют ее, еще раз оправдывая меткость народного сравнения: «Хорошо пьешь, братец тянешь, как голубь!..»
По этому броду иногда, хлюпая, топчутся в жару спутанные кони. То спасаются от мошкары, став по двое рядом, один головой к махале — хвосту другого, то цедят сквозь губы воду, будто с отчаяния, нехотя.
Приходит сюда и стадо коров. Более спокойное. Пьют да стоят в воде так же долго. А то и ложатся на мелком.
Но это уже из другой, не голубиной песни.
***
...Отдайте мою тишину. Не принуждайте меня делать то, от чего она не будет чистой.
Так думал на днях над рекой. Даже казалось это глубокой темой, с готовым названием: «Отдайте мою тишину».
Может, еще и вернусь к этой теме. А теперь вот, пасмурной ночью, задолго до утра, снова думаю о том же.
Добрый мой друже, ты вчера жаловался, что снова пришла бессонница, что дождь, который шумел до утра, ты сосчитал от первой до последней капельки. Считая горечь ошибок, боль незаслуженных обид, считая то, чего не осилил, мало находя облегчения в том, что сделано...
Неужели есть люди, которые в своем одиночестве полеживают, посиживают, похаживают да только радуются, вспоминая, как они правильно, как они плодотворно прошли свой путь?..