Стежки, дороги, простор — страница 28 из 31

Да не об этом песня: она о поэтическом мире юности, в том числе и моей, еще не обремененной годами ошибок и разочарований.

Идя по мокрому тротуару, я живо вспомнил, как хорошо ходилось утром за плугом, в полевом раздольном одиночестве, как я тогда молился стихами и песнями великих. Излишне не деля их на русских и белорусов, поляков и украинцев, немцев и англичан, слова одних воспринимая в непосредственном звучании, других — через язык иной, в переводе.

Нелегко временами шлось тогда к родному, бывало и так, что едва не с отчаянием держишься за него в путанице обстоятельств и взглядов.

И всегда оно помогало — душевное, мудрое слово великих.

Оно меня греет и нынче. Своей непобедимой, чистой молодостью.

***

Пасмурное утро. Одинокий парк.

В мелком порошении мокрого снежка деревья на крутых, высоких склонах по обе стороны речки — ольшаник, вербы, липы, березы — стоят молчаливо, полностью подготовясь к зиме.

Вдоль асфальтовой дорожки весело бежит литовская певунья Ратница.

Если стать лицом к ее более высокому берегу, на котором в голых липовых ветвях лопушится смутно-зелеными лапами несколько сосен,— припоминается клавиатура небывало широкого, гомонливого пианино. Поет негромкая живая музыка, как будто однообразная, однако же нет, далеко — нет. Справа, на каменном, порожистом спаде, речка шумит, булькает, играет одно; слева, разлившись на чистой отмели,— другое...

А уже к Неману, из-под выгнутого моста, она подкрадывается молча, ласково, покорно.

...Снова утро и тишина.

Речка поет, известное дело, сама, только напоминая мне пианино.

Но все же напоминает так настойчиво — вот и еще раз это повторилось,— что хочется расставить над нею руки и пальцами перебирать — как захмелевшему от музыки, что ли...

Постоял и над Неманом, спустившись под обрыв. Какая бы ни была вокруг рань, какая б ни лежала над ним тишина, Нямунас делает свою работу жизни. Извечную. Хорошо сказано у Хикмета: «Речка, текущая вместе с форелью». Теплоходики, баржи, плоты здесь уже не плывут: вот-вот зима, это она запаздывает. Неман плывет с невидимыми сомами, щуками, язями...

Поодаль — тихий паром. С первыми пешеходами с той стороны, где деревня и хутора. Будто десант — так осторожно подкрадывается паром.

Дальше за ним — туманец над водою, а у крайних домиков в соснах — редкие огни.

...Наконец первый снег!..

С панелей он еще не сметен. Еще не выключены фонари, он порошит в их свете и на земле искрится — радостно. Передо мной по белизне стелется один только след. Кто-то один порадовался раньше. Иду по этому следу так, чтобы левой ногой ступать при той правой, a npaвой — при левой. Кто-то третий будет идти и подумает. «Во, какие у кого-то неровные ноги!..» И смешно будет ему, чего доброго. При одном, понятно, условии: если и он настроен так молодо и светло.

Своим ежеутренним маршрутом я дошел до другого — не у Немана, а в центре Друскининкай, моста над Ратницей. И когда по нетронуто белым сходням спустился на такую же белую дорожку над водой, само из души попросилось:

— Ах ты, моя!.. А она все шумит да шумит!..

1972


ВЕЧЕРНИЙ ЗВОН

В размноженном на ротапринте, потешно «русском» описании Гамбурга, которое нам, туристам, дружелюбно роздали местные активисты комитета защиты мира, об этой части города сказано так:

«Реепербан — «Хребет» много воспетого района» увеселения Святого Павла, «пристань радости», «святой пущенный», развлекательный док для матросов всякого цвета кожи. Сотни ресторанов — от китайского подвала до баварского пивного дворца. Они предлагают разнейшие заманивания, не только для нёба...»

Мы, четверо мужчин, зашли туда ясным июньским предвечерьем.

Если открытая, яркая щедрость уличных реклам с красотками в разных позах, если таинственность совсем неограниченных в своей «свободе» кинотеатриков еще возбуждают невольное волнение, так в переулках, куда вход разрешен только мужчинам с шестнадцати лет,— приходят ощущения иные.

Недоумение: неужели это явь? И отвращение, хмурая тяжесть на душе.

В первом переулке, немного побогаче, не очень многолюдном, на низких подоконниках открытых больших окон сидел живой товар. Покуривая, переговариваясь, женщины эти рекламировали свою наготу неназойливо, с какой-то вроде уверенностью в своем значении и необходимости. Даже какое-то чувство собственного достоинства, что ли. Это послышалось мне в оскорбленном выкрике одной из них на туриста, на животе у которого висел фотоаппарат в незастегнутом футляре: «Мах цу!», закрой.

В другом переулке, узком, темном, а потом еще и крытом, значительно шире, похожем на грязный подземный гараж, голые женщины стояли каждая около своей кабины.

Густо валандался пьяный сброд мужчин, слышались крик, хохот, ругань. Они же стояли молча, неподвижно.

Медленно проходя около них, я присматривался, насколько это удобно было, к глазам, к выражению лиц этих... все же не манекенов.

Безразличие, усталость, как у солдат на посту, отсутствие хотя бы какой-то стыдливости или кокетства, у некоторых — даже заметный цинизм.

Голые тела женщин, в такой массовости, в таком глумлении, среди толпы одетых мужчин — это болезненно напоминало мне архивные фотоснимки гитлеровских карателей: очереди женщин, раздетых перед расстрелом...

А рядом с этим, на улицах светлых, в наглости реклам солидно прохаживаются бюргерские пары, часто с малыми внуками, на приступках секс-магазина играют дети этих прогрессивных лавочников, в небо поднимается великопышная кирха...

Вечерний звон. На молитву.

На закате солнца чудесное небо.

За домами, на грязной Эльбе, белеется наш теплоход. И тоска... И желание на всю глубину понять, что же оно в человеческой жизни к чему...

1973


ДОРОЖНЫЙ РЕКВИЕМ

Сначала гать в болотистом лесу. Совсем неожиданный и перелетный солнечный дождь. Потом лесное озеро.

Останавливаемся и выходим из «газика».

С низкою тучей большая равнина воды тепло повязашй ленивым редким сиянием. Камыш. Лозняки. Щебет птичек и зудение комаров.

Гром прокатился по небу. Как всегда, с каким-то тревожным, пугливо-радостным обещанием чего-то лучшегм

Знакомая, с детства любимая музыка.

Неужели здесь было так же и тогда, в дни большой фашистской блокады?

Такая красота и — убийство детей?..

***

Старый колодец с окончательно высохшим «журавлем». Один на зеленом просторе. Не менее сиротливая груша. Седая полынь на месте бывших дворов.

И еще один памятник. Двести семьдесят человек. Январь сорок третьего года.

Березовый кустарник на месте избы, в которой жгли жителей деревни.

Теперь тут колхозный выпас, телятник с двумя громоотводами и хатка.

Деда сторожа, бывшего партизана, у которого здесь убили жену и двоих детей, застали мы на распряженном возу. Спал на солнце, а возле колеса стояла пустая бутылка с импортной этикеткой. Зашли с ним в хату, поставили на стол магнитофон. Но собака, которая лаяла на нас из-под подруба, теперь досаждала из-под звонкого пола... Пришлось уйти в машину, даже отъехать подальше от лая.

Дед в тот день прибежал из лесу после. Работа была «чистая»: все убиты, все погорели.

А вокруг пожарища лежали окровавленные вилы. Одиннадцать штук. Вилами трупы, а кого и живого еще, бросали в огонь...

Едем.

Где было поле — теперь огромная поляна тимофеевки. Живому надо жить.

И заботу чувствуешь: парит, опять будет ненужный дождь.

Большие лужи на солнечной дороге. Одна за другой. И веселая трясогузка. Садится у воды, снова удирает от машины, снова садится... Как детская игра.

***

Зеленый остров в незрелом ржаном море. Березы.

С дороги туда, во ржи, дорожка. Густая, непримятая трава. По обе стороны декоративные кусты. То василек, то молоденький колос в траве.

Под березами памятник. Здесь похоронены сразу две небольшие деревни. Сто сорок человек. В июле сорок второго.

Вокруг — тихая песня вечернего солнца, нежных колосьев, незаметных жаворонков.

В душе повторяется:

Жыта маё маладое!

Укрый мяне з галавою...

Обо всем об этом можно разве только музыкой сказать. Что было, и что есть, и что будет...

***

На невысоком Кургане бессмертия — скульптура женщины с лавровой веткой в правой руке, с живыми, недавно вложенными кем-то цветами — в левой.

Бывшая сельская улица стала широкой и зеленой полевой дорогой. В давнишних огородиках цветут давно одичавшие розы. На траве, которою все поросло, стоят одинокие вербы. Березы молодой, невинной легкомысленностью украшают, а вековые могучие липы стерегут этот покой./p>

На каждой бывшей усадьбе — поставленный родственниками памятничек в железной или деревянной ограде. Низкий деревянный крест, уже косматый от мха, совсем утоп в густой листве сиреневой поросли.

А что под ним?

Председатель сельсовета, сопровождающий нас, в дни войны был молоденьким партизаном. Интеллигентный общительный мужчина рассказывает:

— Немного костей недогоревших в чугунок или во что и — закапывали. После того.

Это — под памятничком. Одним, другим, десятым...

А что не под ним, а за ним — что было не после, а тогда?

Вспоминаются сегодня услышанные слова старенькой женщины, которая одна осталась из всей этой деревни, одна спаслась чудом и доживает в соседней деревне, что сгорела не вся:

— Хорошо про то рассказывать тому, у кого нет жалости... Кто может, детки, говорить...

1973


БЕЛЫЙ ГОЛУБЬ

Садилось солнце. Большое, багровое, мирное. Потом — была заря, необычная, как пожар длинной деревни, который разгорался, потом исподволь перемежался синью и, наконец, начал угасать.

Наш туристский автобус шел по асфальту, по-ночному — отъединив в себе небольшую группу людей, что за две недели на чужбине успели как будто узнать один другого, а некоторые — даже подружиться.

Испания. Дорога с юга на Толедо.

В окна уже не видно было бесконечных оливковых садов на пригорках и в долинах, редких поселков с гирляндами красного перца на белых стенах, не было видно геометрично четко очерченных, похожих на сопки гор, а тем более — удивительно разноцвет