Стежки, дороги, простор — страница 29 из 31

ной осенней пахоты, от коричневого, через желтое, серое разных оттенков — и до светло-салатового.

Мы пели. То хором, то попеременно, с гидовским микрофоном. Песни русские, украинские, молдавские, армянские — каждый свою.

Когда пришла моя очередь, я присел на только что освобожденное место на первом сиденье. Рядом с застенчивой с виду и оттого симпатичной пожилой москвичкой. Профессор, одна из медицинских знаменитостей. Она подпевала мне тихо и как-то по-деревенски сердечно. Не сразу, пока вошла в незнакомую мелодию, и без слов, потому что песня была белорусская. А потом, в русской народной песне, были у нас и слова, но милая тихость в ее пении осталась.

И я тогда вдруг, как какую-то радость, что дается в жизни не так уж и часто, вспомнил осень сорок первого года. Предпоследний перегон моего потаенного марша из плена, избу сестры, где я, только услышав, что дома, за двадцать километров оттуда, все живы, завалился чуть не на целые сутки.

Когда я проснулся, сестра, почти вдвое старше меня, кормила бедного бродягу, как мать, и снова рассказывала. А потом через боль и грусть, через горечь и недоумение от того, что натворилось вокруг и на свете, ко мне пришла незнакомая песня.

Она была по-народному простая, от светлости ее — впору заплакать. После я эту песню слыхал очень часто, может, даже слишком часто. В самом разном исполнении, от солдатского крика на марше до милой непосредственности молодой солистки. Сестра пела не бог весть как, со вдовьим деревенским простодушием, тоже тихо и сердечно, как и соседка в испанском автобусе. Я подпевал сестре неуверенно и счастливо, как будто наконец уловив во вражьем гвалте еле слышную, очень нужную волну. Песня та, сегодня всемирно известная, впервые дойдя ко мне, к солдату польского сентября 1939 года, затем военнопленному, открывшись мне в такое трагическое время, идет со мною по жизни, как и у каждого, со своим воспоминанием.

Это — «Катюша».

В стране мрачно-загадочной и так долго закрытой для нас, на солнечной земле ласково-суровой красоты, на Родине Сервантеса, Гойи и Лорки, в государстве, которое так чудовищно засиделось в своем затхлом фашизме,— песня еще раз повторилась в моей душе.

Словно мелькнула белым голубем в темноте.

1974


ДВА ГОЛОСА

Дядька «под мухой», которого в очередной деревне, на остановке, родственники впихнули кое-как в наш автобус, сначала показался мне неприятным. И вообще, как слишком пьяный среди трезвых, и, может, еще потому, что попал он под мое дурное настроение.

— На свадьбу просил,— начал дядька сразу, сев на первом сиденье рядом с чернявой, видать незнакомой ему, молодицей.— Марусю замуж выдаю. В Лапах тут на свадьбу звал. Родни как собак, четыре хаты.

Автобус небольшой, пассажиров немного, все сидят, и тихо настолько, что дядьку слышат все.

— Дак ты и походил по хатам? По всем ли хоть четырем?

Сказала это старуха с последнего сиденья. Судя по тому, что она не называет его ни по имени, ни по фамилии, они тоже незнакомы. Впрочем, дядька не оглядывается, как будто слова старухи — голос народа, голос совести. Перед дядькой только спина шофера, запыленное стекло и дорога — то полем, то лесом немного, — снова по деревне. Пока что — полем, где уже по сторонам жнивье и даже свежая пахота, а то картошка, несжатый овес или люпин.

— Конечно, по всем четырем,— отвечает дядька старухе, которую он не видит и, скорее всего, никогда не видел.— Что ж это была бы за родня, если бы выпустили сухого? А теперь вот мне думай: в Погулянке сойти, не сойти? Тут у меня тоже Сергей, свояк, сестру мою двоюродную держит, Ганну. Я-то у них завтра буду. Дело у меня тут будет такое, что о нем не каждому... Завтра мне можно будет пригласить. А то могу еще и сегодня.

— Раз уже сел, езжай. И так наприглашался.

— Конечно, я это могу. Я пью, пехай буде добре в нашей стороне! Политически грамотный и морально устойчивый. А поглядела б ты, дорогая, когда я был молодой...

— Молодой — не с бородой. Такой уж ты сегодня старый.

Помолчали. Однако не молчится.

— Дак что ж тут мне, скажите, люди добрые, делать? Сойду-таки. Для привета.

Остановка. Автобус остановился, двери открылись, и дядька ринулся туда, словно навстречу ему тиснулись новые пассажиры, которых здесь вовсе не было. Он даже завертелся, как в вираже, укрепился на ногах, постоял минуту и снова полез в автобус.

— О, и место еще не занято! — обрадовался, хоть тут и некому было его занять.— Завтра зайду,— то ли сообщил всем, то ли повторил это вслух самому себе.

Автобус уже шел по деревне, в нем было по-прежнему тихо. Только гул мотора да поскрипывание на неровностях дороги.

— Верно ж,— сказала старуха,— завтра уж, заодно. А то зашел бы ты и снова, глядишь, добавил бы.

— В первую очередь! — с веселой искренностью согласился дядька.

— И уже до дому сегодня не вернулся бы.

— Ага! Тут у нас уже было бы «раскинулось море широко»!..

— А так до дому придешь как человек.

— Правильно! Согласен! Иду в бабье распоряжение.

Немного спустя, в лесу, дядька ринулся к шоферу, похлопал его по плечу, и наш свойский автобус, который останавливался, можно сказать, у каждой хаты и у каждого куста, остановился и тут. Дядька подал шоферу ладонь и «в ладонь», а ко всем нам обратился уже с подножки открытых дверей:

— Нехай буде добре в нашей стороне! Бывайте, люди добрые, здоровы!

И мы ответили:

— Всего вам наилучшего!

Немного погодя я подумал с облегчением: «Хорошо-таки улыбнуться в горькую минуту!..»

А дядьке где-то там, в просеке, наверно же тесновато.

1974


«ЮРМАЛА, 72»

За большущим окном моего шестого этажа — густые вершины хвойника, из него торчит острая башня кирхи, дальше, если приподняться за столом,— широкая река, а направо от хвойника — спокойное море.

Сев за стол, я сказал: «Люблю это — все новые да новые места!..»

И на самом деле — что-то в этом есть, какая-то естественная тяга к путешествиям, к перемене мест. Хоть и хорошо в эти дни сиделось дома...

***

Дети играли в городском дворе. И мальчик Юрко, которому в этот день было так хорошо, весело, и так хотелось что-либо необычное сделать, залез на крышу трансформаторной будки, провалился и упал на аппаратуру.

С отцом мальчика я был только знаком. Даже бывал им справедливо недоволен. Когда же мне сказали о смерти маленького Юрка, я написал его отцу. Не из дому, а из другого города, в город тоже далекий, третий.

Здесь, в четвертом городе, сегодня я встретил его, отца того Юрка. Только через месяц после трагедии.

Встреча была для нас обоих совсем неожиданной, и я сказал ему «ты» — впервые, невольно, как бывало у меня иногда с кем-нибудь из молодых друзей, кому хотелось сказать что-то от души. Юрков отец был в спортивном костюме и казался от этого намного моложе своих тридцати пяти. Страшная смерть единственного сына вообще сделала его в моих глазах чуть ли не юношей, беспомощным, страшно свободным, с глубокой болью в душе.

Он мне сказал, что здесь, в писательском Доме творчества, он не один, а с женой. Я знал, еще из другого далекого города, что жена его должна скоро родить. Я не попросил передать ей привет не только потому, что не был с нею знаком, но и потому, что привет мог бы ей показаться еще одним соболезнованием, которое ей не нужно — теперь, после жуткой утраты, перед новым, волнующим приобретением.

Он мне сказал, что через час они отъезжают, он вот только забежал в буфет взять ей что-нибудь в дорогу. Ни о чем больше не говорили мы, ни я, ни он, а только еще раз пожали друг другу руки, хоть и не удивительно было бы — так чувствовалось,— если бы мы обнялись на прощание.

***

Совещание наше, в определенной мере, международное. Утром из Москвы, вместе с тремя русскими, приехали двое поляков, из Вильнюса один литовец, а латыши — на месте.

Вчера вечером я был одним из приезжих, знакомых больше не встретил, и теперь мне приятно в компании. Тем более что приехали друзья, с которыми хорошо повидаться.

В нашей группе только одна женщина. Русская. Как это часто или даже всегда бывает, наше мужское внимание каким-то невольным образом обращено на нее. Пускай это и незаметно, только чувствуется каждым по-своему, о чем я, правда, могу пока судить по одному себе.

Мы собрались в светлом, уютном углу вестибюля, ждем автобуса, который нас повезет на экскурсию в Ригу. Сидим, стоим, говорим, молчим.

Я рассказал, между прочим, о моей вчерашней встрече с Юрковым отцом, о страшной смерти мальчика, и, поскольку говорил это своему русскому другу, прибавил:

— Юрочка. Звался так же, как мой...

И тут она, единственная среди нас женщина, вдруг встала и отошла к окну. И осталась там, словно никак не могла наглядеться на что-то.

Мы смутились. Больше всех, кажется, я. Почти подсознательно, из чувства лишь какой-то непонятной вины, я подошел к ней и сказал:

— Извините, если я что-то не так...

Слова были не те. Она помолчала, а потом ответила, силясь казаться спокойной:

— Это не тот случай, когда просят извинения.

И тут я еще раз заметил, уже вблизи, какая она грустная...

***

Он и поэт и архитектор. Интересное, редкое сочетание. Он любит свой город, хорошо знает его и хочет показать нам все как можно лучше.

А я не знаю, что вскоре станет больно от новой случайности, что даже скажу себе мысленно: «И зачем же вы, молодой, интеллигентный, именно с этого начали?..»

Потому что начал он с кладбища латышских стрелков.

А на этом кладбище, залитом сентябрьским солнцем, свет которого подчеркивался золотом неподвижной листвы, как раз тогда, когда мы подошли, издали послышался похоронный марш.

Я уже знал, почему единственная среди нас женщина — в такой неприступной печали.

Музыка будто дохнула на нее, да так, что тяжело стало, как против лютого ветра идти, и она приотстала ото всех, чтобы остаться у входа.

И я не смог идти дальше. Я подошел, поцеловал ей руку, и мы ни о чем не говорили.