***
Море хотело что-то, что-то, что-то сказать... Ждал, ждал, ждал — не сказало... Так и ушел.
Это — вчера.
Потом ветер всю ночь атаковал наш дом, а стало cветать ~ полный месяц звал с остекленной верхотуры на землю, под шум сосен, к шуму морскому.
Хотел позвонить ей, словно был уверен, что не спит и она. Потом «взялся за ум»; а что же за близость такая?.. Вышел один.
Пришлось вернуться: дождь и ветер.
Чайки посьежились на мокром песке и всё отступают от волн. Ветер их подгоняет, они переминаются снова и снова на своем месте. Даже греются, махая крыльями.
Из балконного окна видно, как ходят зеленые волны сосновых вершин. Острая башня кирхи стоит неподвижно и только жмурится от резкого дождя.
А на балконе тихо покачивается, видать, еще с вечера, лозовое кресло-качалка.
***
Русского я полюбил сначала по его произведениям. Память о том, что я прочитал давно, волнует издалека, встреча с новым подкрепляет это волнение. А при встрече с ним самим я как-то молодо горжусь нашей дружбой. Молодо — хотя я старше его.
Литовцу я не так давно оказал одну услугу, не трудную для меня, а для него тогда очень нужную, и мне приятно, что мы встретились, что нам не надо вспоминать о нашем том, потому что слова будут лишними, когда оно есть, такое вот хорошее настроение — у обоих.
Четвертая с нами — она. Мы уже обращаемся к ней не Елена Николаевна, а по-разному: Лена, Аленка, Эленутэ, и всем нам, мужчинам, хоть мы и не говорим об этом между собой, приятно, что с нами ей лучше, чем одной.
Мы идем по вечернему взморью. Справа гомонят волны. Они ближе, чем сосны слева, на высоком берегу, и сосен не слыхать. Даже когда в беседе нашей наступает пауза. Ведь мы же разговариваем, даже смеемся.
Да, и смеемся. Потому что ей так легче. А мы, как можем, отводим ее от того, чем она только и живет.
Она уже даже похорошела. Или это я не замечал, что она и была такой? Строгая, гордая краса, которую и горе не заглушило. Большие серые глаза, пышные, темно-русые волосы, и молоденький, как детский, подбородочек под губами, которые так редко, но так мило раскрываются в улыбке.
Мы уже четвертый день вместе. И в работе нашего совещания, и на экскурсии, и на концерте, и на таких вот вечерних прогулках.
После прогулки она пригласила нас зайти в ее комнату.
Показала нам страшные фото. Мужа — только одно. И несколько снимков сына. От смехотунчика с гривкой до тринадцатилетнего, серьезного и милого в своем возмужании паренька, которым он ушел летом из жизни вместе с отцом, погибнув в автомобильной катастрофе.
— Его звали тоже Юрочкой.
Это она сказала скорее всего мне одному, так напомнив мой рассказ о мальчике, что погиб, провалившись в трансформатор, и про моего, который в этой невероятно случайной троице Юрок немного старше.
***
И в горе она остается женщиной.
В ресторане, где нас принимал «мэр» города, о ее трагедии знали не все даже среди участников совещания, а за столом были и работники горсовета. Один из них пригласил её танцевать. Вернувшись на место, немного взволнованная, с новым блеском в глазах, сегодня по-новому красивая в вечернем платье, что хорошо подчеркивало ее привлекательную стройность, она сказала нам, соседям, литовцу и мне:
— Теперь скажите, что я не мужественная.
Что ж, пускай себе немного кокетства — лишь бы ей было легче.
Была и наивность, которую мы также приняли с пониманием, молча. Это вчера, когда она дала нам всем троим по целлофановой папочке и сказала:
— Сюда, прошу вас каждого, что-нибудь о нашей встрече...
Было и другое...
В живописной Сигулде, когда мы, стоя на замковой горе, любовались тем, как высоко над извилистой Гауей поднялась к солнцу листва золотой осени, Лена, Аленка, Эленутэ сказала мне одному, потому что мы стояли поодаль ото всех:
— Как-то я думала ночью: а что было бы, если бы мы вчетвером очутились на безлюдном острове?..
Не тогда ли это она так думала, когда и я не спал, когда меня луна позвала на берег, а я хотел ей позвонить.
***
Раннее солнце. И кирха в солнце. Вершины сосен колышутся.
Направо — накат за накатом — белогривые волны. А над лесом проявилась и правильная яркой дугой всю красу подчеркнула веселая радуга. И чайки, несколько чаек, плавают бело и неподвижно над всем этим, под такою — сейчас, осенью — почти весенней радугой.
Вчера мы ее проводили. А сегодня я говорю:
— Милая, я разучился, а может, и не умел никогда как следует придавать явлениям жизни надлежащую литературную форму, строить «стройный сюжет», обеспечивать «острую занимательность». Если я что-нибудь и напишу в ту прозрачно-голубую папочку с вашей пометкой «Юрмала, 72», так это будет скорее всего рассказ о начале дружбы, которую неловко и... страшно назвать чем-то иным.
1974
ПЛАМЯ
Над речкой на лесной поляне — костер. Рыбацкий, в летних сумерках.
Мальчик, который не хочет спать, своею радостью напоминает мне мою былую чистоту детского восхищения огнем — таким роскошным зрелищем, таким таинственным явлением.
Туда, в те давние ощущения, мне уж теперь свободней не пройти: свободе мешает недавнее воспоминание.
...Девушка выкручивает воротом из колодца ведро воды. Колодец притаился под густым вишняком. От белых лепестков весной и пожелтевшей листвы осенью воду в студеной бездне охраняет деревянная будочка с дверцами. Девушка крутит исправный ворот легко. Только чуть-чуть, ритмично, подрагивают под цветастой кофточкой ее нежные плечи и грудь да малость напрягается полная, высоко загорелая рука. Девушка молоденькая, румяная и необычно, «не по-современному», стеснительная.
— Тата и мама в хате.
И больше ни слова. Что ж, нам только отец ее и нужен.
Немолодой мужчина рассказывает.
Обычное: когда пришли они — он не мог не пойти. Они — это фашисты, а он — советский партизан. По-солдатски, не на жизнь, а на смерть. А у них было много совсем не солдатской подлости. Они сожгли его дом, а жену и детей даже не в избе сожгли, а в сарайчике.
— Меньшой, двенадцати лет, был тогда с командирским ремнем,— рассказывает отец,— и ремень тот не догорел. Так и лежал... с этой своей забавой в руке... А у большего, на два года старшего, во рту было полно соломы. Задыхался от огня, от дыма... Я ее повытаскивал...
Отец перестает рассказывать, видать вспомнив, что и в четырнадцать лет — человек все еще дитя.
— Он не хотел кричать.
Это уже сказано как о взрослом.
Мы затихаем в горьком молчании.
На стене — портрет женщины, первой жены хозяина.
Я узнаю это по тому, что она не одна на портрете, а рядом с ним, хозяином, таким же в свое время молодым.
Под этим парным портретом, на диване сидит дородная миловидная женщина, очень заметно моложе хозяина. И не спрашивая, можно догадаться, что это она родила ему сильную, стеснительную дочь-красавицу.
Других портретов на стене нет. Ребята были малые, до Слуцка далековато. У них, думалось тогда, все еще впереди. А может, просто сгорели их фото, не сохранились, как отцово и материно, у родных.
Мужчина долго молчит. По той, по тем... А эта, вторая жена, может думать... Нет, это не она — я за нее подумал, что ревности здесь нету. Есть только боль сестры и матери. И понимание, хоть и нелегко оно, что той и тех не заменишь собой и дочерью, какая она ни хорошая...
...Мальчик у ночного рыбацкого костра рад и не хочет ложиться. Щебечет, подкидывает хворост и, снова зачарованный, молча смотрит, как веселеет пламя.
Я сам пока что не горю в том пламени,— я не могу такое до конца представить. Горит тот мальчик, с соломой во рту... Нет, и второго я не забыл, того, который горел с «забавой» в руке. Как раз его и напомнил мне наш, что радуется около костра. Но только тот, с соломою, что «не хотел кричать», как взрослый, или просто задыхался от дыма и огня, еще все как дитя — тот мне показался теперь, на мгновение, не только сыном — и чьим-то и моим сразу — но и мною самим...
Мне осталось только немо закричать в огне. Не в этом, около которого мы теперь стоим, а в том, из которое нельзя было вырваться — хотя бы под пули.
1975
ИВАНЫ
1
«...Он уже, видимо, знал, что они за ним придут. А может, только думал так. Я не скажу вам, я тогда совсем маленькая была, не разбиралась. Напихал он в черную большую бутылку... Я уже не помню, из-под чего она... Напихал своих бумажек, поскрутив их трубочками и зарыл в хате под нарами. Тогда ж пола в хатах не было, а ток. Он глину под нарами расковырял, ямку выгреб, ту бутылку там загреб и глину заклепал вальком.
Ни мамы нашей, ни батьки почему-то дома не было. А мне он ничего не говорит. Только позвал, чтоб поглядела... Нет, знаете, немного вру,— он мне сказал, чтобы я никому, упаси боже, ничего никому не говорила.
А утром они пришли и повели его. Те немцы и полицаи. А потом и повесили в Городище.
Батька наш был там тогда. Стоял меж людьми и молчал. А людей насгоняли много.
Ивана вешали с воза. Ивану было восемнадцать годов. И он еще что-то с воза кричал. Или только один раз крикнул. Батька наш хорошо издалека не услышал...»
Женщина эта, уже давно не ребенок, свидетельствовала вместе с другими против того, кто выслуживался перед теми немцами, командовал такими, как сам, полицаями, а потом двадцать лет прятался, изменив фамилии и уехав далеко от мест, где предал все родное.
На следствии и на суде он, известно, не помнил ни Ивана, ни отца, ни матери его, а малой сестры — тем более. И не потому, что невыгодно было их помнить. Таких, как тот Иван, много было среди повешенных, замученных, сожженных и им самим и по его приказу. Ну а отца тогда он только если б увидел на площади, если б только узнал в толпе... Да и эту, если б он мог предвидеть суд над собою, лучше было бы загодя... Сначала, в сорок первом, в сорок втором они делали такое не очень исправно, не до конца, как делалось позже.