Стежки, дороги, простор — страница 5 из 31

Бывший подпольщик, образованный, симпатичный трудяга, тоже учитель, на полном серьезе доказывал мне, что алкоголь... полезен.

У председателя колхоза, передового, о котором трубят ва весь свет,— нос синий и в тепле. Примета основного занятия, символа веры...

Список можно продолжить, была бы охота.

Надо что-то делать!.. А я все только думаю: стоит ли уделить место этой наболевшей и очень злободневной проблеме в статье, которую меня просили написать,— о новом в деревне?..

Как здорово мы все приучены заглаживать!..

1957


И ТАКОЕ

Над Вилией — соловьиный пересвист, комары, бесполезное хлестание спиннингом, далекий гул самолетов, которые рассевают удобрения на поля колхоза «Партизан».

Обычным, давно не новым кажется этот гул. Как и воспоминание о другом — о тех самолетах, что бомбили эти деревин...

В полдень сюда собрались молодежь и дети. Парни, которые на память цитируют Горького, называют имена шахматных чемпионов, рассуждают о высоких материях. И ругаются при этом грубо и мерзко. Даже страшно за детей, которых здесь много...

Культура?

Вчера директор школы, спокойный, симпатичный парень, бывший боевой партизан, хвалился, как они с инструктором райкома, тоже одним из партизанских гвардейцев, договорились наконец с председателем колхоза о постройке новой школы:

— Выпили малость в хате. Уговаривали. Никак, зараза, не соглашается. Попросили мы его с Толей выйти да как дали — сразу согласился!..

Не печенеги?..

1957


ОСТРОВОК

На хуторе, где садик и огород и вокруг, как море, колхозное жито, видел я живой прототип сказочного Иванушки-дурачка.

Здоровенный тихий парень. С гордостью рассказывает, что он умеет все-все делать. Хоть и делает только то, что не требует большой смекалки: не косит, но подает сено на воз, не колет дров, но таскает ведрами воду из колодца, который больше чем за километр от хутора, в деревне. Младший брат, хозяин, возил летось яблоки продавать с Новогрудчины в Москву — и купил ему шапку, какую Ивану уж очень хотелось: солдатскую, с красным околышем. Шапка висит на стене, любовно завернутая в материн платок.

Вечером дурень снял ее со стены, развернул и надел обеими руками, как корону.

— Куда ж ты, Иване? — спрашивает тихая, терпеливая мать.

— В кино.

— Поздно, сынок. Оно там уже кончается.

— А под конец еще интереснее.

Да с такой же детской улыбкой отвечает!..

— Дитяти дорогу уступит,— говорят про хлопца родные.

И жалеют его все — и брат, и невестка, и сестренка-школьница, и дед.

Дед интересный и сам. Ему уже за девяносто. Накрывшись старой клеенкой от дождя, пасет в зеленом овраге двух коров и горстку овец. И очень рад, что вот снова, как люди, видит. Только недавно у деда сняли катаракту.

— Как на свет народился, сынок! — рассказывает он мне, на диво молодо смеясь.— А то, когда был слеп, держу двух коров на поводьях, а малыши только командуют: «Деду, левей! Деду, правей!..»

Дед ест затирку только с хлебом и злится на внукову жену, если затирка жидкая:

— Сама, видать, ходила по воду!..

Вечером выпил с нами — целый стакан самогона — и начал вспоминать. Ну, сначала что поближе. Как он на внуковой свадьбе «взял» чуть не литр и даже «барыню поскакал». Как сын его Левка носил на мельнице на второй этаж по два шестипудовых мешка зараз, взяв под мышки, а потом, балда, царство ему небесное, напившись пьяным, простудился за ночь в канаве и помер... После этих воспоминаний, интересных, но обычных, идут такие, от которых даже немного жутковато. Что помнит живой человек!.. Во второй половине двадцатого века вспоминает про турецкую войну!.. Правда, на Шипке он сам не был, еще по выгону бегал, но пленных турок видел много. В графском имении.

— Шапки высокие, червонные. Снопов наложат в пароконные кары, только в грядки, не выше, улягутся туда шестеро — и поехали!.. Чего доброго, попадаем, говорят! Ха-ха-ха!.. — хохочет, аж хихикает, как маленький.

Утром попросил меня снять его на карточку. Под яблоней, с маленьким правнуком на коленях. Табуретку поставили в цветущей картошке.

1958


НЕ ИСЧЕЗАЙ

Они не могут налюбоваться друг дружкой, дочь и мать.

Не виделись три года... Нет, более тысячи дней и ночей! Ровно столько, сколько их город был под врагом.

Военный год на службе засчитывается за три. Фронтовику. Детям и матерям, которых в то время разлучили, надо бы считать приблизительно еще раза в три, время ожидания, тоски, неизвестности...

И вот они вместе.

Исхудавшие Зинины ручки — на маминых плечах, а носик то и дело тепло тычется то в одну, то в другую мамину щеку.

Может, сверх меры этих ласк, может, напрасно мать ежедневно одевает малышку сама? Ведь Зина ж выросла за это время до первоклассницы.

— Ой, вспомнила я, вспомнила, мама!..

— Что? Да не висни ты, стой себе хорошо. Что ж ты вспомнила?..

— Еще когда тебя не было, когда ты была в э-ва-ку-а-ци-и. Видишь, я уже это слово сразу выговариваю! Когда мы только с бабулей жили. Когда еще в Минске были фа-шис-ты... Мама! Ну, мама!..

— Что, что, солнышко мое?..

— А это у всех мам и у всех дочек глаза такие самые?..

— Ну, не всегда.

— Так почему ж у нас с тобой такие синие?

— Говори ты, дочушка, об одном. Идти уже надо, а ты... И я тебя люблю. Ну, ладно, хватит. Так что же тебе снилось, когда меня не было?

— А ты мне снилась, мама. Не один раз, а много. А один раз так: будто я тебя вижу... Издалека, не изблизи вижу. Но знаю, что это ты. Как только ты идешь — и я иду. Как только я побегу к тебе — и ты убегаешь. А потом я крикну: «Мама!..» — и ты сразу исчезаешь... Ой, а слезы твои так щекочутся, я сейчас чихну... А может, мне не один раз так снилось, а много?.. Ну, мама!..

Они не виделись много-много лет.

1960


НА ВСЕХ ЯЗЫКАХ

Летим над океаном. Десять тысяч метров.

Вверху — голубизна. Внизу — туманно-пепельные тучи. Меж голубизной и тучами, сзади за нами,— вечерняя заря. Черное крыло самолета. Вспоминается Рерих.

Ночь. Непроглядная бездна за окном. Только, наши отражения на стекле.

Немного погодя — вестница утра — одинокая звездочка. Опять рериховская заря, уже с востока. Опять черный меч — крыло. Внизу — опять серый настил туч, под которыми все еще океан. Меч, ближе к окну, исподволь начинает поблескивать. Зарю заволакивают облака.

Светло-пепельный цвет туч под нами напоминает то густую шугу на воде, то. недавно остриженную овчину.

Заря разгорается. Стала образовываться огромная раковина — из неба вверху и мраморных туч под нами.

Солнце!

В подвесной колыбели проснулся черноглазый французик. И, темнея головкой на мамином плече, поплыл по проходу над пассажирами. Черные глазки смеются...

И хочется на всех языках сразу сказать ему:

— Доброе утро!

1960


СТО РАДУГ

Канадская сторона Ниагары оставила бы очень неполное, всего лишь курортное впечатление... Но, покружив перед водопадом и по набережной пешком и в автобусе, мы переехали мост, оказались в США, прошли неожиданно не очень сложные полицейские формальности и снова поехали к водопадам.

Уже само переодевание в синие пижамы и светло-желтые непромокаемые плащи настроило весь наш туристский пипл на молодо-веселый лад. Спустились в лифте на две сотни футов и очутились на деревянных, винтом идущих лестничках чуть не под самым водопадом.

Сначала только смотришь да слушаешь — издалека, а потом оно начинается!..

Вырвавшись из-под водопадного душа, добравшись до скользких, заплесневелых сходней к лифту, оттуда — до одежды и записной книжки, пишу:

«Иду, согнувшись под этим небывалым ливнем, веду перед собой и за собой по сотне радуг, и в этом шуме вечно молодой радости хочется звонко смеяться, петь, писать великолепные стихи!.. Боже мой,— и подумать только — так происходит здесь непрерывно, всегда!..»

1960


ДОСАДА

Когда мы вчера осматривали вашингтонскую Национальную галерею, к нам прибился молодой американец, который ищет дружбы с советскими людьми. Человек с высшим образованием, а так и не вспомнил, какую книгу, переведенную с русского языка, он однажды прочел... А что уж тут заикаться о национальных литературах! Надо было видеть, как он — образованный вроде бы парень — удивился, узнав о том, что армянский театр праздновал недавно свои две тысячи лет!..

Не очень смешно, а жаль его — не знает.

Такие же знатоки, как наш гибкий гид, «специалист по русской классике», отковыривают от глыбы советской литературы только крошки, нужные им, и кричат, что это — не только наилучшее, но и единственное у нас

И мы не знаем всего, что нам нужно.

И тут, в Штатах, и в Канаде часто спрашивали у меня как я отношусь к «Доктору Живаго», к его автору. Спрашивали и хорошие люди, без задней мысли. И я выкручивался жалким образом, как мог,— говорил не только о Пастернаке, поэте и переводчике, но и об отце его, художнике, иллюстраторе и друге Льва Толстого... Только лишь по существу, о «Живаго»,— не мог ничего сказать. Где ты его прочтешь?..

Спрашивали и об отношении к «светилу русской эмиграции» — Набокову с его «Лолиттой». Ну, а об этом я только в Америке и услышал...

Стоило бы нам знать то, против чего кричим.

1960


АЛЬБУТЬ

На обычной лесной поляне — обычная старая лесникова хата. Сеновал с навесом, сарай, погребица. Несколько ульев на грядках фасоли. Угрожающе, жгуче зумкают, вьются невидимые пчелы. У будки повизгивает время от времени, а то и гавкнет от назойливых мух какой-никакой Шарик или Мурза. Еле-еле покудахтывает где-то, в солнечной истоме, самая разговорчивая курица.

Вокруг усадьбы дозором стоят вековые дубы.

Сквозь заросли пробирается чистая речушка, напоминая мне памятные со школы строки.

Старый колхозник, что чертами лица и неторопкой ходьбой напоминает незабвенного человека, легко идет по скрипучим плашкам низкого мостика, склоняется над речушкой и, черпнув ключевой воды, звонкого бега ее остановленного на мгновение в жестяной кружке, говорит: