Стежки, дороги, простор — страница 6 из 31

— Угощайтесь, пожалуйста. Костусь, бывало, любил...

Нет, это не обычная ключевая вода, не обычная Лесникова усадьба Альбуть, не обычный сентябрьский лес.

В этой хате прошло детство поэта. По этой траве, под дубами, по песчаной дороге, по грибным верескам ходили его потрескавшиеся ножки. В этом вот печальном и милом окне осенними да зимними вечерами ныл огонек керосинки, пока по первым в жизни страничкам бегали его зачарованные глаза. Может, как раз над этой криницей, в зеленой загадочной затени деревьев, рождался тот первый наивный стишок, за который ему отец-лесник отмерил авансом увесистый гонорар — тяжкой долей добытый царский рубль.

А этот вот старик, все еще неутомимый, легкий, приветливый человек — младший брат создателя «Новой земли» дядька Юзик, отличный знаток и декламатор поэзии брата, живой персонаж нашей национальной эпопеи,— тот самый «Юзик-шальной», который ходил здесь по увековеченной Костусем земле, очень надежно держась за длинный подол материной пестрядинной юбки.

Стоят дозором дубы. Молчат — в могучей, надолго рассчитанной сдержанности.

Над кроной одного, в вышине,— белое облако в солнце, как летом.

По-молодому не верится, радостно, удивительно от мысли, что именно про это место он, Якуб Колас, писал за решеткой царской тюрьмы:

Мой родны кут!..

Наш кут, наш уголок — так будет точнее.

1961


«НЕ ХОЧУ И ГЛЯДЕТЬ...»

К этой теме трудно найти подступ, трудно понять и передать другим тот ужас, боль от неимоверной низости, до которой доходит — и это самое страшное — обычный человек...

Сидел на процессе над бывшими карателями, теми из наших людей, что в начале войны попереходили на службу к фашистам. Сидел я в первом ряду, с самого края от загородки для подсудимых. Смотрел в их лица с расстояния трех-четырех метров. Когда один из них, стоя за трибуной, свидетельствовал против других, мне было видно, как под его старым пиджаком дрожали от страха худые лопатки. Всматриваясь в лица, я особенно удивлялся румяному лысоватому, полноватому спокойной сытостью мужчине, наиболее как будто приличному и почтительному на вид. Пятнадцать лет после войны он работал где-то в Поволжье учителем начальной школы, тысячи дней, миллионы минут всматривался в детские глаза за партами и не взорвался, не разлетелся на куски от воспоминаний о тех детях, которых убивал — днем и ночью, летом и зимой, под вопли их матерей, также предсмертные!..

Тот, у которого дрожали лопатки, свидетельствовал пока что необвиняемый, его откопали позже всех, где-то в недрах Полтавщины. Как он ни пытался выгородить себя и, для себя же, приглушить вину своей компании, он, однако, свидетельствовал против тех, за перегородкой. А они огрызались. И вот когда в этой омерзительной, звериной грызне послышалась один раз хлесткая реплика — мне стало страшно... Страшно и горько оттого, что сегодня, осенью шестьдесят первого года, в переполненном клубе многие из тех, что пришли сюда по пригласительным билетам, — вдруг весело захлопали в ладоши...

Чего здесь больше — идиотизма или бездумности?..

Вот две страницы ужаса, что не имеют права отойти в небытие, живые слова тех, что чудом выжили:

—....Все мы лежим пострелянные, а я — живая — лежу со всеми и слышу все. Мальчик мой меж трупов поднялся и зовет: «Мамка, иди, уже немцы ушли!..» Они его оттуда, куда уже было отошли, застрелили из автомата... Встала я потом, деток своих пособирала на дерюгу, поровняла ровненько, обтерла кровь... Потом уже, когда наши пришли, написал мне мой муж: «Живы ли вы там?» А я ему написала: «Нужна ли я тебе теперь — одна да такая!» А он пишет: «Я еще не такое видел. Я и сам инвалид, без ноги». Вернулся он, и деток трое мы нажили...

На трибуне другая женщина, лет под пятьдесят.

— Немцы какие-то, или дьявол их знает, кто они, бросили меня в огонь, когда хата горела. Заслонила я лицо руками и перебежала...

Говорит это уже старая сегодня женщина, с лицом, опаленным в том огне.

— Дети маленькие целовали этим немцам или полицаям ноги: «Дядечка, папочка, не стреляйте меня!..» Но они стреляли.

На предложение председателя суда — посмотреть на подсудимых: может, который ей припомнится,— старуха не повернула даже в ту сторону головы.

— Нехай они на свет не глядят! Не хочу я на них и глядеть!..

1961


АМУР

За большими стеклами пароходного салона — солнце, амурские волны и сопки, которые и для нас, новичков, уже кажутся однообразно экзотическими. Вблизи они серые своей каменистостью и живо, ощутимо поросшие зеленью, вечной, нетронутой. Издалека — чем дальше, тем больше — замгленные.

Изредка встречаются деревни, у которых наш «Калинин» медленно, основательно становится на якорь и спускает шлюпку.

Ночью это было интересно. Свет прожектора полз по серому берегу, по серым, крытым дранкой избам, по шумной толпе взрослых и детей, что бежали к причалу. Какая новость!..

От парохода до парохода — вот и живая связь с миром. В кругу прожекторного света — взволнованная стайка людей; над ними — былинная, васнецовская луна; к ним от борта парохода ползет полная шлюпка. Обыденно, скучно, всюду одну и ту же польку приветственно пиликает местная гармошка. Из лодки высаживаются мамы, папы и дети, которые вернулись из далекого Комсомольска с городскими покупками...

А вокруг — тайга. На многие сотни километров. Уже не только знаю это с чужих слов, но и сам чувствую...

Скучно здесь жить?

А что я думал иногда в родных местах, проезжая у одинокого хуторка? Вернуться из города, от большой культуры, в такую хатку?.. Даже в родную деревню, с ее непролазной осенней грязью, с отчаянно скучными вечерами?.. Это казалось подчас невозможным, как невозможно петуху вернуться в яйцо. Однако же мне не только в годы детства и молодости было там не скучно, а хорошо!.. И теперь мне часто хочется уйти туда, и ухожу, чтоб полечиться землей, тишиной...

Вспоминаю оставленный Комсомольск. Скучноватый Бобруйск на огромной равнине меж далекими сопками, на берегу реки, шириной — не верится — в семь километров! Было не очень-то весело подчас в пыльном, жестковатом однообразии, было бы еще муторней, если бы не встречи с людьми.

Хорошо было с читателями-студентам и в одной из городских библиотек. Еще интересней — с рабочими «Амурстали» около их огненно-величественных мартенов, в ленинском уголке, за гостеприимным столом. В молодежных интернатах как-то уж очень по-свойски, легко было рассказывать про Беларусь, про нашу культуру — читать свое, когда-то, в одиночестве, рожденное болью и счастьем вдохновения...

На амурских островах растет высокий вблизи тальник и радостно расстилаются пляжные пески.

Позавчера мы здорово отдыхали на одном из таких островов, гостя у милой белорусско-украинской семьи. С юшкой, чаркой, купанием и беготней. С костром и песнями — вечером, когда мы ожидали катера, который почему-то запоздал.

С тальника капало — будто вот-вот начнется дождь. Амур затих могучей тишиной. А на том берегу вспыхнул, нам в поддержку, другой костер. Видать, рыбацкий: завтра воскресенье. Сиплым, пропитым басом ревел с той стороны, из далекого стада, бык. Песок, с которого сошла вода, расписан был волнами, на удивление, одинаковым, ритмическим узором...

В вечерней холодноватой свежести, на катере, который забрал нас наконец с острова, по-домашнему было любо выпить дальневосточного парного молока. Постояв в очереди к бидону за белоголовым белорусско-украинским хлопцем, который уже окончил первый класс и хорошо играет на скрипке. Между прочим — и папину родную «Перепелочку»...

Что же до красоты природы — так и здесь, на пароходе, мне довольно часто вспоминается Чехов. Особенно на закате солнца и звездной ночью. «Описать эту красоту я не в состоянии, я признаю себя нищим...»

1962


ВИТЯ

Пишу в кубрике катера. Раскаченный штормом Татарский пролив.

Молоденький матрос Витя рассказал мне то-сё из жизни своего нивхского народа. Словно дополняя то, что я наблюдал здесь сам, на рыбацких заездках, в поселке, в Николаевском краеведческом музее. Симпатичный парень, аккуратный, с хорошей улыбкой.

— Моя матушка говорит мне... Я вот уже скоро пять лет кормилец семьи. Мне не семнадцать, как вам показалось, а двадцать первый. Извините, я не сказал вам, что я женатый, что у нас уже мальчик, семь месяцев... Моя жена — учительница с Сахалина, также нивхка. Но говорит она немного иначе, чем мы, амурские нивхи...

Слушаю, любуюсь им, умным и чистым. Вспоминаю вчерашний разговор с профессором-медиком, благородным и простым русским стариком, который успешно борется с костным туберкулезом у нивхских детей.

1962


БИРОБИДЖАН

После купанья в живописной, роскошной Бире, за которой у самых знойно-зеленых сопок здорово откликается эхо, мы поехали в пионерский лагерь.

Окунулись в чудесный мир всюду прекрасных — куда там цветы! — детей. Выступали перед ними. И опять жалел, что не пишу, что так мало писал для малышей. Ходили лугом к озеру, где множество затепанных мальчишек и аккуратных девочек наперебой доставали нам из воды, на память, колючие водяные орехи и ракушки.

Потешная наивность!.. Мальчик, сидевший рядом со мной, пока мы выступали, все ощупывал меня своим вниманием, как чужеземца, и наконец не выдержал, спросил шепотом:

— Дядя, а цифры на ваших часах белорусские?..

Далеко все же с нашего Востока на Запад!..

Потом обедали в лагерной столовой, ели горячий флотский борщ, рисовую кашу с уткой, пили компот. Жара. Большущие порции. Я взмолился перед дежурным, что не съем. И он — «любимец всего лагеря», маленький веснушчатый Фимка в белом фартучке — снисходительно, на полном серьезе похлопывал меня по плечу и гостеприимно подбадривал:

— Ешьте, ешьте, дядя, ничего!..

Снимались с детьми.

И Фимка Месамед, при всей своей серьезности, не возражал, когда я, под общий смех одобрения, взял его, хозяина — «Я перешел в четвертый класс»,— на руки.