1962
СИМВОЛ
В Находке, осматривая порт, судоремонтный завод и город, я почувствовал еще раз — до восхищения выразительно, масштабно — могущество родной страны.
После была богатая красота наших двухсот километров — меж зеленью сопок, на орлиных перевалах, в долинах, простреленных вечерним солнцем.
Был шум в полутемноте — шумело Японское море.
Была тишина — в тайге, когда мы останавливались и, пораженные, смотрели на бесконечные поблескивания в темноте сказочных светлячков...
А я вот, проснувшись в номере владивостокской гостиницы, вспомнил — как самое лучшее из всего пережитого вчера — смешливого, замурзанного, босого мальчика-корейца, который в деревне, где мы остановились, вместе с русскими дружками играл в прятки. И хохотал сердечно, и стеснительно молчал, и очень уж смешно было ему, ну просто не удержаться, когда отвечал на мои вопросы...
Почему — подумалось теперь — как символ мира взят голубь, а не ребенок? Замурзанный, смеющийся ребенок.
1962
ВСТУПЛЕНИЕ В РЕКВИЕМ
Сентябрь шестидесятого года.
...Сколько может перетерпеть человек?
Пять лет панской тюрьмы, побег в СССР, где ему, чистому сердцем парню, дают двадцать пять без права переписки как... польскому шпиону!..
А теперь, когда человек вернулся после девятнадцати лет заключения, поставил хату, женился, нажил сына — теперь он на ногах умирает от рака.
И весь океан его незаслуженной обиды, и вся его, несмотря на эту обиду, светлая вера в родной советский строй, весь смысл его переживаний, дум — «нетипичное явление», о чем мы будем молчать — «для общей пользы». И неприятна для нас сама его жизнь, как напоминание, как досадное напоминание о великой обиде, большой боли, незаслуженно нанесенной хорошему, невинному человеку, как напоминание о большой «ошибке» — не сотую и не тысячную долю того явления, что зашифровывается датой «1937» или понятием «культ личности».
Правда, суровая правда о том уже сказана.
Придет и великий художник, который скажет эту правду языком образов,— опять же, по-настоящему,— для общей пользы.
А между тем, будь на то моя воля, так я бы этим парням и девушкам, что без времени стали стариками и старухами, надломленными жизнью, я бы им давал высокий орден, как героям,— за их веру, не утраченную в нечеловеческих испытаниях.
Так думалось не раз на протяжении последних лет, так думалось в прошлое воскресенье, дома, в деревне, когда он, Микола — в сумерки, после не первой нашей беседы на лавочке перед палисадником,— поехал домой на велосипеде, повез на раме своего застенчивого мальчика.
Там, дома, мальчик этот, напившись парного молока, заснет; молодая хозяйка пойдет в клуб или будет тихонько всхлипывать под одеялом; а сам он, Микола, будет и дальше помаленьку — в бессоннице, в горьких думах — помирать...
Июнь шестьдесят первого.
...Жаркий, душный полдень. Шел мимо новой Миколиной хаты и, как ни страшно, зашел.
Посидел с ним, у его постели, часа два. Видать, последний раз...
Его рассказы о пережитом.
Думы «о тайнах вечности и гроба»...
Страшная трагедия, горький скепсис и светлый разум — все это скоро исчезнет. На одичавшем кладбище, на взгорке, эти кости, обтянутые кожей, превратятся в землю. Навсегда. И не страшно. Мне, может, потому, что не очень я представляю себя на его месте. А он говорит, что от боли, от жутких мук этого года утратил уже всякий вкус ко всему и хочется смерти, хотел бы даже покончить с собой, только бы не в петле.
А в чистой новой хате — солнце, смолистые стены, заплаканная молодица, румяный замурзанный мальчик, который все ноет возле папы, трется, как котенок, и... не плачет.
А на дворе пахнет только что скошенным клевером, пылят за гумнами грузовики с торфом, роскошествует в мареве молодое жито.
Июль шестьдесят второго.
... С сыном и женой сидим на зеленой, душистой обочине полевой дороги, между пшеницей и житом.
Счастливое щебетание жаворонков, первое для меня в этом году «пить-полоть!», идиллическое мычание коровы, человеческие голоса с недалекого луга и ленивый лай собаки из села.
Опять думаю, оберегая эти мысли, не делясь ими ни с кем, о Миколе, который умер здесь, пока я ездил по Дальнему Востоку,— о том, как написать ему достойный реквием...
1960-1962
НОВЬ
Пишу раненько, в буйном, росном саду, на лавочке у погребка.
Отсюда, из старого сада с покривленными яблонями и могучими грушами, видать извечное — спелое жито на необъятной слуцкой равнине и новое — копры калийного комбината. Днем оттуда доходит гул моторов, ночью — музыка. В сад пришел и встал высокий столб с певучими проводами — опять новое в старом. Скворец высвистывает на столбе — «жарит сало», как на скворечне или просто на ветке.
Я же не могу без волнения думать о том, что и я наконец побывал в чудесной подземной сказке белорусской действительности, ходил по бесконечным, переливчато-разноцветным тоннелям, сам перед собой, как мальчуган, задавался курткой, каской и лампой шахтера, как-то очень свободно и молодо, по-морскому, с солью на губах, дышал воздухом Солигорска.
1963
ЭТЮД
Тихая речка в знойной донской станице. Садится солнце — где-то за высоченным камышом.
Лазим с бреднем по прохладной мутной воде, раня ноги о потайные ракушки и тычки.
Рыбацкие «пристани», стежки-проемы в камышах, где на рассвете, подостлав охапку сена или куртку; сидят над поплавками местные любители тихих и терпеливых переживаний. На день проемы позаложены колючим терновым лозьем. Доступ в огороды закрыт; гуси и утки гомонят на воде, не очень опасаясь нас.
Мы остановились у зарослей — передохнуть перед новым, может, бог даст, более щедрым заходом.
И вот на «пристань», на противоположном светлом берегу, вышла с ведрами молодая казачка.
Для нее это просто работа; она, высоко подоткнувшись, поливает рассаду.
А нам — как подарок какой или чудо — засветила против заката роскошно солнечными, стройными ногами.
1963
ЦВЕТЕТ ЧЕРЕШНЯ
Михайловское я навестил в позапрошлом году, в конце августа, мокрым и еще безлюдным утром.
Лениво перечирикивались воробьи. Ветви яблонь, если б не уйма подпор, так и полегли бы на траву. Запах флоксов, которых на усадьбе, по обе стороны дороги, было неестественно много, упирался в пасмурное небо. Густой, приторный, даже какой-то нахальный...
Этот беспощадно щедрый, не очень продуманный флоксовый запах вспомнился мне в Пятигорске, нынче весной, у дома, в котором прошли последние дни нашей другой любви, другого друга, мудрого и сердечного.
Почему же вспомнился?
Потому что там, у низенького белого домика, под солнцем юга цвела старая черешня. Скромно и очень нужно.
Счастливо, ненаивно верится, что она — та самая, одна из тех самых, о которых было когда-то здесь, в этом домике, написано:
«Ветки цветущих черешен смотрят мне в окна, и ветер иногда усыпает мой письменный стол их белыми лепестками».
Снова прикасаешься душой к тем чувствам, которые подымали и очищали ее в родном доме Толстого, у хаты, в которой родился Купала, на горе, где могила Шевченко, в лесу, неслышно наполненном песней Мицкевича...
Письменный стол, на зеленом сукне которого, как к траве, отдыхали быстрые и неутомимые руки, что здесь вот, при помощи гусиного пера, увековечили на бумаге «Тамань» и «Выхожу один я на дорогу»...
Здесь, у этого стола, я задрожал душой, живо, до слез прочувствованно вспомнил окруженный деревьями серый домик Родионовны и слова — золотом на мраморе:
Подруга дней моих суровых,
Голубка дряхлая моя!..
Слова, полные той высокой нежности, на которую способны только настоящие сила и мужество. Те сила и мужество, та радость жизни и борьбы за человека, тот родник бессмертия, из которого непобедимо струится и разливается морем подлинно русская, подлинно народная и подлинно общечеловеческая поэзия двух гениев.
Пушкин и Лермонтов. Лермонтов и Пушкин. Только подумаешь про одного — в памяти встает другой... Так оно идет, без конца повторяется с тех дней, когда ты впервые заглянул в сказочное, чудесное царство их слова.
Особенно сильно и неповторимо чувствуется это — и я наконец-то знаю — на Кавказе. На том Кавказе, что был их карой, их вдохновением, что стал для одного из них могилой.
С вершины Машука, куда нас взвил на «Волге» веселый таксист, — прямо орлиный кругозор. На живописный Пятигорск, который сотнями белых домов и садиков разбегается по низине. На отдельные горы — Змейку, Верблюд, пятиглавый Бештау, Кинжал и другие, окружающие город зелено-серыми пирамидами. На горный хребет, снежно белеющий на манящем радостном горизонте. Видать и место под горой, где вражеская пуля так дико, непростительно оборвала жизнь того милого кривоногого Мишеньки, который со слезами на глазах, с ножом в детской руке бросался защищать дворового мужика, избиваемого по приказу любимой хозяйственной бабушки-крепостницы. Того бесконечно обаятельного, родного Михаила Юрьевича, которому было только двадцать шесть, когда и на его уста легла холодная печать.
Часто говорится, что дело, начатое Пушкиным, продолжил Лермонтов. Один писал, что утрату Лермонтова судьба компенсировала России Львом Толстым, юность которого и начало творческого пути тоже связаны с Кавказом.
Это — прежде всего — слово о бессмертии поэзии, о величии народа, что рождает поэтов, о красоте земли, что их вдохновляет.
В Пятигорске — и это совершенно естественно — больше всего и думаешь и чувствуешь об одном из этой веяякой троицы,
В Пятигорске начиналась весна.
Я уверен, что не была бы она, моя первая кавказская весна, такой роскошно солнечной и привольной, не заставляла б она так глубоко, счастливо задумываться, если б не Печорин, не Бэла, не Максим Максимыч, не послушник Мцыри, если б не песня о том, как степью лазурной плывут белые тучки-изгнанницы, как говорят высокие заезди...