Было не до курева,
было не до песен,
было не до баек,
было не до сна,
мы давали в смену
тысячу замесов,
ну, а норма — где-то
около ста.
За свои победы
в этакое время—
каждому по сердцу,
каждому сполна —
честную, как знамя,
новую премию
нам дают начальники,
нам дарит страна.
Это не подарочек
из милости не гордой,
это от Республики,
нашей до конца,
верное спасибо,
вечное, как орден,
выверенным, вызнанным
в крепости бойцам.
Чистым, как золото,
словом-самородом
вся моя бригада
готова отвечать:
— Выстроим и вынесем
корпуса завода
своими руками,
на своих плечах!..
Потому сегодня
музыки вдосталь,
золото и солнце...
День — хорош!
Потому сегодня —
очень просто
молодость почуешь,
да и запоешь.
1932
ДОПОЛНЕНИЕ К АНКЕТЕ
...и заявлению
о вступлении в ряды ВЛКСМ
Когда зачитают анкету до края,
я встану спокойно у всех на виду,
ничем не хвалясь, ничего не скрывая,
по-честному речь о себе поведу.
Моя биография вписана просто —
в листочек анкеты,
в четыре угла,
но я расскажу
про такие вопросы,
которых анкета учесть не могла.
О годе рожденья вопрос чуть заметен,
а он поднимает из сердца слова...
Какое рожденье
отметить в анкете,
когда на веку их случается два...
Это было еще в тридцатом.
Поутру,
покинув вокзал,
парнем серым и простоватым
я впервые в артель попал.
Взял старшой меня не торгуясь
(сам-то кругленький, будто еж)
и в работу запряг такую,
что не охнешь и не вздохнешь.
Знал я мало,
умел немного,
если ж спросишь о чем таком,
он тебе отвечает строго,
будто по уху — матюком.
Так трудился — неделю, месяц, может, с толком,
а может, в брак,
позабыл, как поются песни,
научился курить табак.
Но за месяц кассир угрюмый
мне «два ста» рублей отсчитал...
Понимаете, эта сумма
для моих земляков —
мечта!
...Только раз, после вьюжной смены,
я на митинг вхожу в тепляк,
вижу — наш-то старшой со сцены,
как оратор, толкует так:
мол, расценки, сказать по правде,
обирают рабочий люд,
дескать, здесь нам бумажки платят,
а в Кузнецке и спирт дают.
Мы, мол, тоже не прочь погреться
да податься в Сибирь отсель,
дескать, я говорю от сердца,
за свою говорю артель...
Тут и кончились разом прятки —
при народе, светлейшим днем,
целых пять земляков из Вятки
мироеда
признали в нем.
В шуме, криках,
вскипевших штормом,
взявших оборотня в оборот,
ярость бешено сжала горло
и рванула меня вперед.
...Видел я только эту харю,
оболгавшую всю артель.
Может, я по ней не ударил,
только помню,
что бил, как в цель...
Об этом я вспомнил совсем не напрасно,
я знаю,
как ярость за сердце берет.
А это ж — та самая ненависть класса,
с которым дышу я и строю завод.
Я знаю завод с котлована, с палатки,
с чуть видимой дымки над каждой трубой,
здесь каждый участок рабочей площадки
сроднился с моей невеликой судьбой.
За мною немало тореных дорожек,
я волей не беден и силой богат,
а в душу как гляну суровей
и строже —
не чую покоя и славе не рад.
Живу как живется,
пою без разбора,
дружу с кем попало
и бью невпопад,
и даже к победам,
горя от задора,
иду, останавливаясь, наугад.
Завод в котлованах — под бурями
начат,
в работе растет он железным,
в борьбе...
И это, пожалуй, все то же и значит,
что я говорю вам сейчас — о себе.
Я верности вечной не выучен клясться,
не скажешь словами, как сердце поет.
Я вижу — вы юность железного класса,
с которой отныне пойду я вперед.
1932
* * *
За щучьим Тоболом, за волчьей тайгой,
за краем огня и змеи,
гроза становила высокой дугой
ворота от сердца земли.
Где зарево славы от горных костров,
червонцы и сила в ходу,
где горы железа и реки ветров
у гордых людей в поводу.
Особый народ (не мои земляки),
я жизнью ручался за то,
что сможет из самой последней реки
устроить всемирный потоп.
А что моя доля? В лесах ни души,
за яром взмывается яр.
Ну что, моя доля? Девчонка, скажи!
Дикарка лесная моя...
Стояла девчонка в суровой красе,
и сам я сказал: — Хорошо...—
Я хлеба напек, насушил карасей
и кожей оправил мешок.
Над солнцем, над черным испуганным днем
в тайге хохотала гроза,
четыре сосны изрубила огнем
и мне указала вокзал.
И не было горя, и я не гадал,
что край о разлуке поет,
что поезд, качая, несет на года
в далекий орлиный полет.
Страна, где страдал я от полдней сухих,
от зимнего холода дрог,
навеки потеряны числа твоих
мостов, семафоров, дорог.
Сто раз я слыхал, как дорога гремит,
и поезд врывался туда,
где синие горы качал динамит,
в долинах росли города.
Так юных любила, шатала и жгла
костров золотая пора —
за гром вагонеток, за искры кайла,
за кованый звон топора.
Горячие ночи прикончили сон,
и, трубку сжимая в зубах,
работал, готовый на сорок часов
забыть про еду и табак.
Июль налетел с азиатских границ,
январь — с ледовитых морей,
и губы в июле ссыхались в крови
и были как лед в январе.
Во сне я не видел краев дорогих
и думал по-старому — въявь
живет на Тоболе, у волчьей тайги,
лесная зазноба моя.
В боях на ударе ломается сталь,
а я возмужал от боев.
На поднятых мною домах и мостах
я вырубил имя ее...
В тайге порешили, что в землю зарыт,
но летом — проезжий горняк
хвастнул, что бывал у Магнитной горы
и песню слыхал про меня.
Сказала девчонка:
— Найду, хоть убей...—
Не знала ни смеха, ни сна.
Отправила белых своих голубей —
четыре почтовых письма.
Они долетели, забились в руке,
и я расспросил их подряд...
И видел, как барки летят по реке,
костры над тайгою горят.
На всех пристанях поднялись земляки —
народ, именитый за то,
что может из малой сибирской реки
устроить всемирный потоп.
Зато гармонист открывает игру,
и первой из первых подруг
высокая девушка входит на круг —
и радугой кружится круг.
За жаркие руки, за легкость шагов,
за сердце ее и еще
за вечную верность от двух берегов
невиданный в мире почет.
Но тьма загремела замками дверей,
уходит зазноба моя.
И полночь уходит. И время заре.
Стожары над миром стоят.
Красивые звезды походных былин,
при вас покидая привал,
походку любимой по гулу земли
я тысячу раз узнавал.
И, ветру назло раскрывая глаза,
о годах, что с нею прошел,
простыми словами нельзя рассказать,
но песню запеть — хорошо.
1934
СКАЗКА О СИНЕМ САМОЛЕТЕ
Сердце,
окрыленное биеньем,
сказка скоролетная моя...
Синий-синий. Крылья легче теней,
с дымчатой резьбою по краям.
Бьют часы на круглых башнях славы,
и в дыму земные округа.
Я сходил на городских заставах
и на океанских берегах.
И скажу с закрытыми глазами,
что плывут к Архангельску суда,
доспевают яблоки в Казани,
в Астрахани сохнут невода;
дятлы ходят на плотах и срубах,
руды тают в кованых печах,
и встают селения под трубы
птичьим перелетам до плеча.
Я летел от пресных рек заката
в хвойные сибирские леса
и, познав, чем родина богата,
золотом на крыльях написал:
лист деревьев, барки, ледоколы,
самоцветы солнца и луны,
рыб хвостатых, падающий колос,
птиц летучих, певчих, водяных,
все плоды — от яблока до груши,
хлеб ржаной и радуги вина,
ленты рек, крутые гребни суши,
городов железных имена.
Я летел на гром и на знамена,
на костры, на дым, на голоса,
но друзей душевных поименно
я не мог на крыльях записать.
Не хватило золота и счета,—
и поклялся вечно знать в лицо
мудрых рыбаков и звездочетов,
вечных горновых и кузнецов.
Петь меня строители просили,
агрономы звали на совет,
пивовары пиво подносили,
солевары ставили обед,
звали капитаны в бой с прибоем,
гармонисты брали тон руки,
на волков водили зверобои,
в шахту наряжали горняки.
И велели жить легко и трезво,
чтя до смерти азбуку труда,
реки ставить, добывать железо,
стены класть в гранитных городах.
Родину не сравнивать с любимой,
а в правах гражданского родства
головой стоять неколебимо
за казну ее и торжества.
В праздники ходить в рубашках алых,
свиязь бить и стерлядь брать в глуби,
мир познать, прощаясь на вокзалах,
женщин приглянувшихся любить.
Слышать, как гудят громоотводы,
журавли спускаются в траву,
рушатся забои, солнце всходит,
сохнут росы и гудки зовут.