граничит с нищетою.
И это их сердца не устает глодать,
И злобу, как нарыв, они влачат с собою —
Злость молчаливую, умеющую лгать.
Их простодушие в себе скрывает ярость:
Лучится ненависть в их ледяных зрачках;
Клокочет тайный гнев, что молодость и старость
Страданья полные, скопили в их сердцах.
Барыш грошовый им так люб, они так жадны;
Бессильные трудом завоевать успех,
Они сгибаются под скаредностью смрадной;
Их ум неясен, слаб, он мелочен у всех,
И не постичь ему явлений грандиозных,
И мнится: никогда их омраченный взор
Не подымался ввысь, к огням закатов грозных,
Багряным озером пролившихся в простор.
4
Но дни лихих кермесс они встречают пиром,
Все, даже скареды. Их сыновья идут
Туда охотиться за самками. И жиром
Пропитанный обед, приправы грузных блюд
Солят гортани им, напиться призывая.
Толкутся в кабачках, кричат наперебой,
Дерутся, челюсти и скулы сокрушая
Крестьянам ближних сел, которые порой
Влепляют поцелуй иной красотке местной,
Имущество других стараясь утащить.
Все, что прикоплено, пригоршней полновесной
Швыряют, чтоб пьянчуг на славу угостить.
И те, чья голова покрепче, горделиво,
С осанкой королей, глотают разом жбан —
Один, другой, еще! — клубящегося пива.
Им в лица бьет огонь, вокруг густой туман.
Глаза кровавые и рот, блестящий салом,
Сверкают, словно медь, во мраке от луча. —
Пылает. оргия. На тротуаре впалом
Кипит и пенится горячая моча.
Валятся пьяницы, споткнувшись вдруг о кочку;
Другие вдаль бредут, стараясь не упасть.
И праздничный припев горланят в одиночку,
Смолкая, чтоб икнуть иль выблеваться всласть.
Оравы крикунов сбиваются кружками
На главной площади, и парни к девкам льнут,
Облапливают их, в них тычась животами,
Им шеи жирные звериной лаской жгут,
И те брыкаются, свирепо отбиваясь.
В домах же, где висит у низких потолков
Угрюмый, серый чад, где пот, распространяясь
Тяжелым запахом от грязных тюфяков,
Осел испариной на стеклах и кувшинах, —
Там пар танцующих толчется тесный ряд
Вдоль расписных столов и шатких лавок длинных,
И стены, кажется, от топота трещат.
Там пьянство, яростней и исступленней вдвое,
Топочет, вопиет и буйствует сквозь вой
Петушьих, тонких флейт и хриплый стон гобоя.
Подростки щуплые, пуская дым густой,
Старухи в чепчиках, детины в синих блузах —
Все скачут, мечутся в безумной плясовой,
Икают. Каждый миг рои пьянчуг кургузых,
Сейчас ввалившихся, вступают в грузный строй
Кадрили, что точь-в-точь напоминает драку,
И вот тогда всего отчаянней орут,
И каждый каждого пинает, как собаку,
В готовности поднять на самых близких кнут.
Безумствует оркестр, нестройный шум удвоя
И воплями покрыв ревущий гомон ссор;
Танцуют бешено, без лада и без строя;
Там — попритихли, пьют, глуша вином задор.
И тут же женщины пьянеют, горячатся,
Жестокий плотский хмель им зажигает кровь,
И в этой буре тел, что вьются и клубятся,
Желанья пенятся, и видно вновь и вновь,
Как парни с девками, сшибаясь, наступая,
Обороняясь, мчат свой исступленный пляс,
Кричат, беснуются, толкаясь и пылая,
Мертвецки пьяные, валятся и подчас
Переплетаются какой-то дикой пряжей
И, с пеною у губ, упорною рукой
Свирепо платья мнут и потрошат корсажи.
И парни, озверев, так поддают спиной,
Так бедра прыгают у девушек, что мнится:
Здесь свального греха вздымаются огни.
5
Пред тем как солнца жар багряно разгорится,
Спугнув туман, что встал в предутренней тени,
В берлогах, в погребах уже стихает пьянство.
Кермесса кончилась, опав и ослабев;
Толпа домой идет и в глубине пространства
Скрывается, рыча звериный свой напев.
За нею старики, струей пивного пота
Одежду грязную и руки омочив,
Шатаясь, чуть бредут — сковала их дремота —
На фермы, скрытые в широком море нив.
Но в бархатистых мхах оврагов потаенных,
В густой траве лугов, где блеск росы осел,
Им слышен странный шум, звук вздохов приглушенных —
То захлебнулась страсть на алом пире тел.
Кусты как бы зверьми возящимися полны.
Там случка черная мятется в мягких льнах,
В пушистом клевере, клубящемся как волны;
Стон страсти зыблется на зреющих полях,
И хриплым звукам спазм псы хором отвечают.
О жарких юных днях мечтают старики.
И те же звуки их у самых ферм встречают:
В хлеву, где возятся испуганно телки,
Где спит коровница на пышной куче сена,
Там для случайных пар уютный уголок,
Там те ж объятия и тех же вздохов пена,
И та же страсть, пока не заблестит восток.
Лишь солнце развернет своих лучей кустарник
И ядрами огня проломит кругозор —
Ржет яро жеребец проснувшийся; свинарник
Шатают кабаны, толкаясь о запор,
Как охмеленные разгулом ночи пьяным.
Помчались петушки, алея гребешком,
И утро все звенит их голосом стеклянным.
И стая жеребят брыкается кругом.
Дерущиеся псы льнут к сукам непокорным;
И грузные быки, взметая пыль хвостом,
Коров преследуют свирепо и упорно.
Тогда, сожженные желаньем и вином,
Кровь чуя пьяную в сердцах, в висках горящих,
С гортанью, сдавленной тугой рукой страстей,
Нашаря в темноте стан жен своих храпящих,
Они, те старики, опять плодят детей.
Перевод Г. Шенгели
Из книги «Монахи»(1886)
Дикий монах
Бывают и теперь монахи, что — порой
Нам кажется — пришли из древней тьмы лесной.
Как будто в сумрачных изваяны гранитах,
Они всегда живут в монастырях забытых.
Полночный ужас чащ смолистых и густых
Таинственно гудит в их душах грозовых,
По ветру треплются их бороды, как серый
Ольшаник, а глаза — что ключ на дне пещеры,
И в складках длинных ряс, как будто в складках мглы,
Похожи их тела на выступы скалы.
Они одни хранят в мельканьях жизни новой
Величье дикости своей средневековой;
Лишь страхом адских кар смутиться может вдруг
Железной купиной щетинящийся дух;
Им внятен только бог, что в ярости предвечной
Греховный создал мир для казни бесконечной,
Распятый Иисус, ужасный полутруп,
С застывшей скорбью глаз, кровавой пеной губ
И смертной мукою сведенными ногами, —
Как он немецкими прославлен мастерами, —
Великомучеников облики святых,
Когда на медленном огне пытают их,
Да на песке арен терзаемые девы,
Которым лижут львы распоротое чрево,
Да тот, кто взял свой хлеб, но, о грехах скорбя,
Не ест и голодом в ночи казнит себя.
И отживут они в монастырях забытых,
Как будто в сумрачных изваяны гранитах.
Перевод Н. Рыковой
Из книги «У обочин дороги»(1882–1894)
Артвельде[6]
Смерть величавая из глубины органа
Под свод готический возносит до высот
Вождя фламандского, чье имя каждый год
В день поминания горит из-под тумана.
Кровавой чередой прошли над ним века,
Но в битвах и резне, в отчаянье восстанья
Народ хранит о нем священные преданья, —
Течет в вечерний час рассказ у камелька…
Низвергнув королей, он их топтал ногами.
Доверчиво к нему стекаясь без конца,
Вручал ему народ и руки и сердца,
И бушевало в нем стихий народных пламя,
Он знал и помыслы и душу знал народа,
И он провидел бунт, что в будущем блеснет
Как факел огненный; и рук могучий взлет
В грядущем предвещал желанную свободу.
Творил он чудеса — легенды в мире прозы, —
Преграды все ломал, в борьбе добра и зла,
Покуда в саван смерть его не облекла,
И мрак окутал лоб, где вспыхивали грозы.
Он пал в вечерний час, предательски убитый…
А в городе народ восстал в вечерний час.
Перевод Б. Томашевского
Часы
Ночью, в молчании черном, где тени бесшумные бродят, —
Стук костыля, деревянной ноги.
Это по лестнице времени всходят и сходят
Часы, это их шаги!
Вокруг устарелых эмблем и наивных узоров
Цифр под стеклом утомительный ряд.
О, луны угрюмых, пустых коридоров:
Часы и их взгляд!
Деревянный киоск роковых откровений,
Взвизги напилка, и стук молотков,
И младенческий лепет мгновений, —
Часы и их зов!
Гроба, что повешены всюду на стены,
Склепы цепей и скелетов стальных,
Где кости стучат, возвещая нам числа и смены…
Часы и весь ужас их!
Часы!
Неутомимы, бессонны,
Вы стучите ногами служанок в больших башмаках,
Вы скользите шагами больничных сиделок.
Напрасно вас молит мой голос смущенный.