Стихи и эссе — страница 16 из 20

И видела – не то, не крик: спеши,

мой мозг, смешать мир этот внешний, пресный

со сладкой ложью, с призраком души.

X

Со сладкой ложью, с призраком души,

пушистый изумруд и мех нефрита,

нам гусеница Радужниц внуши,

что ива ты, хоть шёрсткой не покрыта.

Я видела, как жрали образ свой,

и, в форме куколки, уж без движенья,

подвешенные, группами, с листвой

суть подменили – став «изображенье».

Коль скоро образный её язык

от воровства сохранней, отчего же

не быть и мне умнее в этот миг,

назвав, чтоб страх унять, унять волненье,

душою – бабочку, сравнив, о боже,

с покойниками в мареве виденья.

XI

С покойниками в мареве виденья,

Пяденицей Зелёной Угловатой,

как облак бело-розовый кипенья,

пыльцы, что светом соткана из ваты,

вот бабушка, в саду, верней, в объятьях:

желтофиоль, и гипсофила, и левкой, —

и дед, учивший, как всех называть их,

сей пёстрый рой пред тем, как всем – в Покой,

в долину бабочек идут со мною,

где всё есть, что на этой есть странице,

где соловья Смерть слушает, больной и

бессмысленный полёт рулад и горок,

без сострадания к тому, что длится.

В ответ же слышим мы всё тот же морок.

XII

В ответ же слышим мы всё тот же морок,

внутрь обратясь, взгляд сам себя нашёл,

но сердце знает – не ничто я, дорог

его ответ, да лёгкий в нём укол.

В Пяденице я отражаюсь Зимней

в ноябрьский вечер в молодых дубках,

что в лунный свет в безмолвном славном гимне

во тьме ночной свет солнца льют во мрак.

Я отражаюсь в куколке, откуда

безжалостно все выйдут в страшный час

в чертогах – в зёрнах зреющего – студа,

и то, что вижу, голый взгляд в тиши,

потерянный, не просто Смерти глаз,

он на тебя глядит – замри и не дыши! —

XIII

Смерть на меня глядит – замри и не дыши! —

стремясь себя во мне узреть, землянку

наивную, со взглядом внутрь души,

на то, что жизнь зовётся, на беглянку.

Вот почему люблю играть в Белянку

и в слово, с явленным, с явленьем в сплаве,

в Жемчужницу, чтоб дать одну полянку

всем формам жизни во вселенной в Славе.

Когда же Смерть придёт, спрошу и это:

теперь я Краеглазка, и надеюсь,

для Вечного я создавалась Лета?

И слышу, ты – ничто, даже не шорох.

Но Перламутровкой гляжу и рдеюсь,

мои глаза – с раскрытых пёстрых створок.

XIV

Что на тебя глядит с раскрытых створок, —

пыльца лишь, тонкое ничто, чего не жаль,

что создано ничем, в ответ на ворох

листвы, оформленной как «звёзды… даль…».

Взметается, как светы в ветре лета,

пылает в перламутре, лёд с огнём,

и всё, что есть в своём «исчезни», это

собой останется, своим путём,

Червонцем, Радужницей льют вдали

ту радугу для бабочек земли,

что лишь оптический обман на деле,

кусты крапивы крылышки надели.

Я вижу, вверх взмывают с прежней силой

летуньи лета – пух планеты милой.

XV

Летуньи лета – пух планеты милой

в долине Брайчина в полдневный зной

из мрачных недр подземных взмыли с силой

в кустарник горный – в аромат земной.

Павлиний Глаз, и Адмирал, и Голубянка,

и Траурница – на тебе, лети!

как бы из рукава нам жизнь достал обманкой

вселенский шут, чтоб ей – не быть в небытии.

Кто он, чьим волшебством свиданье, бденье —

со сладкой ложью, с призраком души,

с покойниками в мареве виденья?

В ответ же глухо слышим мы всё тот же морок:

смерть на тебя глядит – замри и не дыши! —

её глаза – с раскрытых пёстрых створок.

Эссе

Часть лабиринта(Del af labyrinten, 1982)

I

Портновский дом

Свобода, равенство и братство на даче

Куда поедете летом отдыхать? – И в ответ мы называем одно или несколько источающих тепло названий из числа «настоящих» летних курортов Средиземноморья, – но тогда – между 1939-м и 49-м – мы могли ожидать или «не едем никуда», или, может быть, «двинемся на дачу». Первое означало, что мы остаёмся в Вайле и не увидим ничего, кроме обыкновенной городской улицы, второе же, – что, когда отец возьмёт отпуск, нам предстоял короткий переезд на южную сторону фьорда, в местечко неподалёку от Мункебьерга, где у профсоюза портных была своя дача.

Именно здесь – в родном городе и в «Портновском доме» – слово «лето» обрело для меня свой смысл и пропиталось теми впечатлениями, которых потом хватило, и, наверное, даже с избытком, чтобы наполнить собой и все мои прочие летние воспоминания, лето как болото и буйная растительность; тем не менее тогда я была склонна воспринимать всё это скорее как недостаток впечатлений, – а особенно если каким-то летом «двинемся на дачу» отменялось.

Мы говорили «двинемся на дачу», а не просто «поедем на дачу», скорее всего, потому, что дача находилась очень высоко, – на самом деле, на совершенно фантастической высоте, и навьюченный велосипед приходилось толкать вверх по тропе, – но за это полагалось вознаграждение: дача называлась «Луэрбьерг», – это и было источающим тепло названием настоящего летнего курорта.

А самое сильное летнее впечатление связано, наверное, с теплом, с ощущением того, как оно без остатка наполняет тело, что уже нет разницы, нет ощутимого перехода между воздухом и кожей. Когда это состояние наступало, всегда находился кто-то, кто говорил: «Сегодня лето», и притом с этим особым нажимом на слове «сегодня», означавшим и «наконец-то лето наступило», и «завтра оно уже кончится». Опустишься на стул или в траву, в тени или на солнцепёке с этим неожиданно начинающимся и затем уже непрекращающимся ощущением тепла в теле – аромат и пот, перемешанные в том отношении, которое придаёт реальность или хотя бы её возможность всякому ощущению тепла, духоты, жары, обжигающего солнца и т. д.


Такова череда мимолётностей, образов, ясных воспоминаний, в которых лето возникает в тебе и проникает в тебя: тропа на задворках завода Датской газовой компании, где хрустели под ногами чёрные остатки кокса и где на солнечной стороне всегда во множестве водились жёлтые улитки, подобные тихим язычкам пламени, – это было на пути к саду возле гавани, где засохшая земля разбегалась трещинами и где мы всё время что-то находили, потому что раньше там была свалка; иногда земля была белёсой и такой твёрдой, что об неё можно было пораниться, как о куски фарфора, которые мы там подбирали, – или тот вечер, когда мы на пути домой узнали слово «штиль». Или ещё один вечер и ещё один вечер. И мы говорили: «Сегодня лето». Кокс, фарфор и неподвижная вода.

Но среди всех проникнутых теплом образов лета есть несколько ярких впечатлений, особенно вспоминаются три: широкий луг, поросший сердечником, полдень, – и я играю в мяч, который отскакивает от пышущей жаром стены дома, грозовой вечер, – а мы сидим на кухне и едим землянику.

Это три совершенно банальных и ожидаемых воспоминания – многие видели и делали то же самое, – но для меня они остались самыми яркими, были в течение многих лет почти неземными, я и сейчас не могу их описать, и о том, что мне лучше их так и оставить не воплощёнными в слове, я знаю уже давно, потому что понимаю, что они принадлежали не просто ребёнку, а человеку, – мои первые эстетические впечатления. Но уже и тогда эти три воспоминания стали тем, что я могу назвать лишь сейчас: нечто открытое, бесконечно прекрасное, энергия без ясной цели, чувство защищённости, потому что я не одна.

Когда мы всё же «двигались на дачу», лето было спасено. У нас была целая страна, которую мы должны были покорить. И у нас был дом. Принадлежал ли он только нам, – ведь на самом деле он принадлежал и другим, – нас, кажется, не сильно заботило, мы, пожалуй, вообще не придавали этому значения, – но сейчас, оглядываясь назад, я вижу, что он действовал на нас изнутри и стал, выражаясь возвышенно, образом свободы, равенства и братства. Солидарность, общая добровольная работа в саду и по дому была непререкаема, ведь всё это было совершенно естественным, – во всяком случае, нам, детям, так представлялось: нечто естественное, о чём мы никогда не раздумывали, мы просто участвовали в этом все вместе, валили деревья, строили лестницы из шпал, рвали яблоки, красили садовую мебель, разбрасывали щебёнку, обустраивали купальню, пили кофе, играли в мяч, поднимали флаг, пели и качались на качелях, висевших на дереве, усеянном августовскими яблоками. Сейчас, по прошествии лет, я знаю, что кому-то многое могло и не нравиться, что те, кто участвовал, смотрели косо на тех, кто не участвовал. Но таков уж взрослый взгляд на вещи. (Большей частью, впрочем, это происходило во время войны, но летом мы войны не замечали, место войны было в подвале в нашем городском доме, там было убежище, там поставили скамейки, и, собственно, только там мы и чувствовали себя частью войны, особенно по ночам и особенно зимой; война принадлежала исключительно зиме; даже если мы всё лето просиживали дома, мы не замечали войны; летом всё так быстро забывалось.)

И разумеется, мы были частью собиравшегося летом сообщества, где старики-портные по воскресеньям рассказывали о тех временах, когда им едва удавалось отдохнуть в выходной. Мысли о бесконечных рабочих днях вселяли в нас страх, что что-то может угрожать дому – и особенно яблоням, так что яблоки не поспеют. Но два очень старых, сухощавых и седых портных, которые были совершенно фантастическими рассказчиками, каждый раз так громко смеялись после рассказов о минувших днях, что мы уже начинали думать, что всё это было не достоверным повествованием, а выдумкой в духе детских книжек о рабстве в экзотических странах.

Так воскресенья учили нас тому, что были и другие семьи, кроме нашей, мы не просто были с ними знакомы, но и составляли с ними единое сообщество. (Но конечно, никто этого не говорил, такие вещи не говорят.) Внешне это могло выглядеть, как будто мы только пили кофе, болтали, сплетничали, ели то, что каждый принёс, – но за этим стояло главное и невысказанное, составлявшее наш образ лета: мы не одни.


Каждой весной мой брат и я начинали ныть, что надо бы «двинуться на дачу», и не просто на воскресенье или в какой-нибудь особенно светлый и ясный летний вечер, но и на отцов отпуск. И каждый год маме это казалось слишком уж трудным и хлопотным. Разумеется, для взрослых это было и хлопотно, и трудно; одеяла, одежда, провизия – всё надо было навьючить на велосипеды, и с этим неимоверным грузом – тюки по высоте бывали вровень со спиной отца, который ехал первым, – мы начинали путь по узким и очень извилистым ухабистым лесным тропам, где было ужасно много подъёмов и спусков, петлявшим вдоль фьорда, пока мы наконец, на пределе сил, не одолевали последний крутой подъём – и не вступали в дом триумфирующими победителями.

В ближайшие восемь, а то и четырнадцать дней нам предстояло жить не в городской квартире, а в доме с садом, лесом и видом на фьорд. У нас была спальня с балконом и умывальником, по утрам мы пили кофе на террасе, где ласточки вили гнёзда. В комнате были сушилка для посуды, раскладная кровать, цветные стёкла в окнах, выкрашенная в белый цвет мебель – всё, чем мы никогда не пользовались по будням, в кухне были плита и глубокий холодный подвал, где хранилось пиво и газированная воды из «Звезды». – И ещё была комната с вешалками и зеркалом, в которой женщины переодевались для купаний. – И ещё был сарай с колодой, на которой рубили мясо, а рядом росли синие сливы, которые никогда не успевали созреть.

Сам дом был фахверковым с просмолённым цоколем, который, казалось, вот-вот потечёт, а внизу, под склоном, поросшим ракитником, проходила железная дорога. И мы могли видеть внизу все поезда, ходившие между Вайле и Фредерисией – или между нами и прочим миром, —

и не было ни одного, в котором мы не успели бы пересчитать вагоны, помахать рукой пассажирам, долго прислушиваясь к шуму сначала подходящего, а затем исчезающего состава; мы уверяли, что из-за них мы даже не спали по ночам.

Это сочетание жёлтого и чёрного, смола, шпалы и ракитник, опасные поезда и мигающие сигналы, солнце и духота, когда очень долго лежишь, давало лету полную свободу, точно так же как и куски кокса и жёлтые улитки у газового завода, – и лето достигало своего апогея.

И, не признаваясь в этом самим себе, мы переживали этот страх в низшей точке лета, когда выходили собирать чернику или ежевику и отец с матерью исчезали в густом кустарнике, где водились гадюки. Но ведь на нас были резиновые сапоги, мы были героями, у каждого были амбиции собрать больше всех.

Дело в том, что всё наполнял собой и накладывал свой отпечаток на всё прочее вовсе не страх. Этот страх был естественным, в нем были та же лёгкость и та же тяжесть, как и в радости; он становился частью какого-нибудь шевеления, вот неожиданно случается то одно, то другое, лёгкий шелест, ветер шевелит лист крапивы, – и все чёрные глаза застывают, прикованные к нему.

Или ещё: мой брат и я лежим на животе на мостках и смотрим на крабов, рыбу и солнечные блики, пока ждём отца и мать, поехавших в город после обеда, мы высматриваем их в каждой маленькой точке, которая движется вдоль извилистого берега, гадаем, не они ли это, и когда наконец это оказываются они, бросаемся бежать так быстро, что это помнится и сейчас, – и всё тело становилось одним выплеском чувства, как это можно видеть у собак.


Лето – это тепло и много всего хорошего, но это и гроза, и гадюки, и много всего захватывающего. Вот ещё и этот страх. Я познакомилась с ним в раннем возрасте, он воплотился в индюке, моём первом смертельном враге, от которого меня спасал пёс по кличке Кроха. Позже я пережила страх, кажется, не столь открыто, но сильней и глубже, в образе очень большой – во всяком случае, тогда так казалось – статуи, стоявшей возле домика странствующих подмастерьев, ближайшего соседа «дачи». Меня подняли, чтобы я могла пожать большую протянутую руку, тёплую, как смола, я увидела это лицо и чёрную широкополую шляпу, и меня объял страх. Сейчас я этого не помню, но уверена, что я подумала: он живой. Но зато я точно знаю, что я тогда думала, будто эти странно одетые люди, странствующие подмастерья, были какими-нибудь странниками из подземелья, троллями или гномами, только очень большого роста; и когда они сидели на поляне за грубым деревянным столом, чокались и что-то громко выкрикивали, а нам надо было пройти мимо них, то мне становилось страшновато за портных. Померяться силой со статуями они точно не могли.

Позже я, конечно же, поняла, что поздороваться с этим застывшим, миролюбивым странствующим подмастерьем, дружески протягивавшим свою вымазанную в краске каменную руку, было забавно – и совсем не страшно, особенно забавно это было, когда светило солнце. Но когда я сейчас об этом вспоминаю, – а, проезжая эти места, я всегда сажусь в поезде с той стороны, с которой его можно увидеть, – я чувствую, как он превращается в воплощение того, что, как мы каждый год страшились, могло помешать нам «двинуться на дачу». Он стоял у входа на настоящий летний курорт. И мимо него надо было пройти. Против него у тебя не было ни одного шанса. Что такое обыденный человеческий страх, с которым сталкиваешься каждый день, знали все, и он тоже был частью лета, но этот каменный колосс был из другого мира – по ту сторону эстетических впечатлений.

Гармония

Когда мне было девять лет, миру тоже было девять лет. Во всяком случае, между нами не было ни разницы, ни вражды, ни отстранённости. И мы носились как угорелые с восхода до заката, кружилась я, и кружился мир. И между нами не было произнесено ни одного злого слова по той простой причине, что между нами не было произнесено вообще ни одного слова, никогда ни одним словом мы не обмолвились друг с другом, я и мир. Наше сосуществование вершилось вне языка – а следовательно, и вне времени. Мы были одним большим пространством (которое, разумеется, было и очень маленьким).

И вот как раз в этот момент (когда ещё не было никаких моментов) нам пришлось выучить всё о моментах времени в этом мире. Впервые у нас появилась «мировая история», и мы безумно радовались этому переходу в число посвящённых, а особенно тому, что закончилась скучная и нудная «датская история», которая нас к тому времени изрядно утомила, и к тому же Дания была уже недостаточно велика для нас, впрочем, тогда всё было для нас недостаточно велико. Мы – это на самом деле тридцать, чуть больше или меньше, неважно, школьниц-переростков, которые всегда носили клетчатые платья, хотя от нас требовали носить однотонные; – и всякому было ясно, что платья вышли совсем не такими, как было задумано, и уж тем более мы сами вышли совсем не такими, как было задумано. То, как мы росли, было просто уму непостижимо, – и не только ввысь, но и вширь, и в тех местах, которые наиболее бросаются в глаза, и места для нас становилось маловато, и перемещаться в оставшемся пространстве становилось тесно.

Но даже «мировая история» не могла ничего изменить в этой нашей интимной связи с пространством. Мы оставались с ним единым целым, и даже появившаяся округлая грудь была лишь предвосхищением чего-то большего, каких-то подвижек в земной коре, которые хоть и подогревали страсть к сенсациям, но уж никак не были сколь-нибудь большой катастрофой. И времени во всём этом не было. То есть оказалось, что «мировая история» вообще не имеет отношения к времени. Единственное, что происходило, – это то, что мы влюблялись в учителя истории, а наколдованная им Спарта стала частью этой влюблённости. Мы делали всё, что только было в наших силах, чтобы добиться ответа на нашу пылкую любовь, дошли даже до того, что полностью отождествили себя с тем закалённым, как сталь, спартанским мальчишкой. И если мы не могли сделать учителя мужчиной, то уж во всяком случае мы могли сделать его богом. Мы с гордостью и послушанием прилежно выполняли предписанные им спартанские упражнения и записывали изречённые им максимы в наши поэтические тетради:

Краток, лаконичен, ясен,

будет твой ответ прекрасен.

Лучше, кажется, молчать,

Чем: «Эмм… мне кажется…» – мычать[47].

И если наше пространство, наше мировое пространство не приобрело временной координаты, то в нём, во всяком случае, появилась глубина. И уж в эту глубину мы погрузились с головой. Хотя миру по-прежнему было всего девять лет, на него накатывали головокружения, хватало в нём и аскезы, и невнятных сновидений.

Когда же мне исполнилось десять лет, миру стало неожиданно десять миллионов миллиардов лет. Как так вышло и в какой момент это случилось – не знаю. Возможно, тем вечером, когда я в первый раз посмотрела в телескоп. Но было бы, пожалуй, слишком большим упрощением, да и слишком большим приукрашиванием, считать, что время может войти в чью-то жизнь таким образом. А впрочем, кто знает. И как определить, что время вошло в твою жизнь? Как это можно почувствовать? Во всяком случае, это не было связано с тем, что я неожиданно ощутила, что мне десять лет. Потому что, когда мне было десять, я вообще не ощущала того, что мне десять. Примерно так, как сейчас, когда мне тридцать пять, я редко ощущаю, что мне тридцать пять, зато я время от времени неожиданно замечаю, что веду себя так, как будто мне было десять и осталось десять, и я сама осталась такой же по-детски любопытно-наивно-несуразной и смешливой. В общем, тогда я этого не ощущала. Мои ощущения соответствовали не столько 10-летнему, или младшему, сколько старшему возрасту: как будто вдруг моё тело неожиданно, изо дня в день начинало заниматься тем, на что я не имела ни малейшего влияния, как будто у меня было 20-летнее, 25-летнее, даже 35-летнее тело, которое заставляло меня выполнять новые, чуждые мне движения, я даже заставила некоторые свои клетки посмотреть друг на друга со взрослой определённостью, знанием, уверенностью и пониманием трагичности происходящего.

Короче говоря, мои клетки были словно разделены на два лагеря, как будто меня и моё пространство рассекла невидимая преграда, и клетки по одну сторону могли рассматривать клетки по другую сторону. Могли вступать друг с другом в борьбу, и возникало давление и противодавление. Осмос был необходим, и он действительно возникал.

Как борьба между анонимным телом и официальной личностью (между телом в пространстве, в природе и личностью во времени, в определённой культуре).

Как обмен между пространством, которое постепенно превратилось в тюрьму, и временем, которое постепенно могло превратиться в свободу.

То, что до этого было вполне нейтральным сосуществованием, неожиданно преобразилось в насыщенную гармонию.

ГАРМОНИЯ: между одновременным пленом и свободой. Впервые я её пережила 4 мая 1945 года, когда мне было десять лет и я услышала диктора, сообщавшего о завершении мировой войны или, точнее, об освобождении Дании. У меня забилось сердце, и одновременно я размякла. Впрочем, «размякла» – сказано слишком сильно. Или слишком рано. Скорее всего, произошло вот что: сердце забилось, а остальные части тела немедленно мобилизовались, чтобы привести сердце и прочее тело в соответствие друг с другом. Как будто сердце в один прыжок было притянуто миром и свободе немедленно напомнили о её месте, которое, без всяких сомнений, было в том же мире, но в качестве пленника. Так что теперь самое время сказать, что я размякла. В плену всегда размякаешь. Размякаешь настолько, что при известной хитрости можно повернуть это так, будто ты размяк от свободы. Это ощущение размякания обычно любят прикрывать излишне возвышенными и патетическими порывами. А потом начинаешь размякать от патетических порывов. И так далее. В плен вечно попадаешь тогда, когда ты свободен.

Это 4 мая положило начало ритуалу, в котором это сердцебиение повторялось, усиливаясь и теряя однозначность. Тогда отслужили благодарственный молебен, и 1000 молодых людей как один стояли и вопили «Король королей, сможешь лишь ты»*[48] так громко, чтобы сам Иисус, который парил в вышине на фреске, окружённый радугой, мог их услышать, а там, глядишь, и избавить кого-нибудь от участи, уготованной козлищам, а он, пряча одну руку, словно пленник, виновато подавался назад, но, протягивая вперёд другую руку, повелевал овцам шествовать через пространство к свету и свободе. Так мы и стояли с бьющимся сердцем, выставив напоказ свою праведность. Но одновременно с этим понимали, пусть и уголком сознания, сколь неуютно было так себя вести, и в другом уголке сознания мы спешили, проявив хитрость, которой нас, видимо, наделила мать-природа, вовлечь всех присутствующих в нашу обращённую к Небесам мольбу. Примитивным образом то, что было переживанием личным, указало на что-то внеличное. На эту гармонию, заложенную в человеке, которая, когда индивид пытается её игнорировать, властно на-поминает о себе, даже если он сам этого не замечает, даже если он всегда сможет привести все возможные прочие и более примитивные причины этого. Например, потому, что он испугался своей гордыни. А гордыня-то откуда взялась? С чего это вдруг стало неприемлемо молиться за себя одного о том, чтобы не оказаться среди козлищ? А все оттого, что это значило бы предать ту глину, из которой ты слеплен. Глину, которую ты делишь с миром, а значит, и с другими людьми. Впрочем, «предать» – сказано слишком сильно. Слово «предать» означает, что должна быть возможность предать. Что должна быть грань между глиной, из которой ты слеплен, и твоими поступками. Но её нет. Физический и психический мир образуют единое и неделимое целое. Наша физическая гармония друг с другом – это реальность. Поэтому и психическая гармония – тоже реальность. Тело и образ тела движутся по одним и тем же необъяснимым принципам. Наше единственное утешение по поводу этой необъяснимости состоит в том, что неумение объяснять является общим для нас. Утешение – это наша интерсубъективная среда, наша коллективная психика или психоз, наша общая несвобода. Именно внутри этой несвободы следует искать общую свободу. Поэтому-то и нет никаких причин для занятия индивидуальными переживаниями, индивидуальной психологией. Это фикция, которая создаёт видимость того, что существует какая-то другая свобода, нежели чисто материальная, та, которой мы обладаем только в гармонии с миром и друг с другом. Поэтому я считаю, что важнее постулировать объяснение мира, пусть ложное, чем найти объяснение самого себя, которое может оказаться верным. И важнее постулировать реальность образа, чем сослаться на существование тела. Важнее усилить контроль всех сознаний над незримой гармонией, чем заниматься контролем отдельного сознания над своей отдельной фиктивной областью.

В другой раз, когда я пережила эту гармонию между свободой и несвободой, она лежала в той хорошо известной плоскости, которая от этого не становится менее материальной. Дело было весной, и я вдруг, посреди дикой спешки, присмотрелась к себе. Так замечаешь, что бежишь уже вовсе не затем, чтобы бежать, а чтобы все видели, что ты бежишь, как тот, кто мог бы бежать от всех других прохожих (ведь мальчишки росли так медленно) и кто ни за что не стал бы бежать так, как молодые женщины, когда те кокетливыми и причудливыми рывками мчатся по улице, выделывая зигзаги без пяти минут двенадцать, потому что забыли купить соль к картошке. И неожиданно замечаешь, что сердце бьётся, в боку покалывает, во рту появился привкус крови и что ты бежишь из последних сил, но не только затем, чтобы убежать, а ещё и затем, чтобы быть пленённой. Каким-то мальчишкой.

Так в первый раз узнаешь, каким образом свобода торжествует в плену. Как будто смертельная обида на то, что тебя пленили, изнутри себя преобразилась и стала высшей наградой. Плен и свобода были частью друг друга. И знали это. Поскольку в этой сценке существовала полная гармония между двумя сознаниями. Постулат: эта гармония существует между всеми.

Мне снится город

Что сны, что сочинение стихов, что хорошие манеры – сам не замечаешь, а они уже глубоко в тебя вошли и создали множество чрезвычайно живучих клише. Стоит только раз увидеть именно тот сон, какой следует видеть по Фрейду, и начинаешь видеть его раз за разом; стоит единожды увидеть, как что-то повторяется, видишь это снова и снова – и вскоре перестаёшь видеть что-либо другое: поэтические нормы приличия, призрак во всеоружии.

Среди прочего, сюда относятся и те самые настоящие ветряные мельницы, с которыми вступает в бой всякий писатель, когда критикует свою работу, а тем самым и свою жизнь. Несколько лет назад шведский писатель и критик Йоран Пальм высказал примерно такую мысль: к чему писать о лошадях, когда известно, что у большинства фермеров трактора. Впрочем, и тогда, когда лошади ещё были, и тогда, когда их уже не стало, многие строили свою поэтическую тактику по сходным рецептам. Многочисленные хромированные части, которые в наши дни сверкают в наших стихах тем же глянцем, как в былые дни лошадиная сбруя, – это нечто вполне естественное. Но почему бы не довести всё до логического завершения, не продвинуться дальше и не изменить поэтическую стратегию? Зачем, в сущности, писать о природе, если большинство людей живут в городах?

Если будет позволено, я бы сказала так: разумеется, всё это разговоры. Но есть в этом и доля истины.


Когда пару лет назад я жила в Кнебеле, в заповеднике Мольсе, из моего окна я видела деревья, поле и небо. Я вела длинные беседы с этим пейзажем, продолжала их во время долгих прогулок; там всегда можно было подобрать какое-нибудь замечание, оброненное на пляже, на холмах или между прижавшимися друг к другу домами и садами. Беседа, которая велась столетиями и которую я более или менее терпеливо продолжала сплетать дальше – примерно столь же терпеливо, как пашет крестьянин, и неважно, тянет ли его плуг лошадь или трактор. Но однажды этот крестьянин сказал: барыш маловат и едва покрывает расходы; в городах лучше. Это классическое объяснение бегства из деревни в город меня вполне устроило; я уложила ручку, бумагу и уехала. И хотя на самом деле всё произошло далеко не так просто, сейчас мне кажется, что всё достаточно просто и никакое другое объяснение не подойдёт лучше.

Ирония же в том, что теперь, когда я живу в Копенгагене, я вижу в окно всё то же: деревья, поле и небо. Но вот беседы, которые мы ведём, в силу разных причин далеко не те же самые. Впрочем, главная причина этого для меня одна: здесь слишком много людей.

Эту фразу можно, конечно, понять, как немногословное и провинциальное выражение замешательства при виде миллионного города и всего, что с ним связано, клише, выуженное из кармана турагента и лишь слегка изменённое; сон об одурманивающем движении и сладости жизни среди толп.

Но ведь и не все сны – клише. Во всяком случае, мне много раз, хоть и не подряд, случалось увидеть сон, который не удалось или пока не удалось втиснуть в мой личный наборный ящичек. А уж ему-то не грозит опустеть. В сущности, основные клише оттуда повторяются из раза в раз всё точнее, меняются лишь детали. Начинается всё, кажется, с того, что я вхожу в ванную, выложенную плиткой и уставленную всякой всячиной. Меня это не удивляет, хотя я совершенно не собиралась туда заходить. Без малейшего удивления вижу, что это больше не ванная, а пекарня, маслобойня, скотобойня или баня, и в то время, как помещения непринуждённо меняются, а я иду дальше по длинным коридорам мимо бассейнов, через офисы и покои с дымчатыми стёклами, через комнаты и переходы, ведущие в залы, где заседают члены правительства, через столовые, трамвайные вагоны и т. д., я начинаю понимать, что попала в город тем единственным способом, каким в город можно попасть: изнутри. И когда я наконец останавливаюсь и осматриваюсь на площади или в парке, а затем не спеша двигаюсь по зелёным лужайкам, я чувствую себя совершенно счастливой. И не столько из-за самого города, сколько из-за тех бесчисленных людей, которые везде, где я прохожу, чем-то заняты, как сейчас они заняты чем-то в этом парке. Некоторых из них я узнаю, потому что когда-то и где-то встречалась с ними, других, большинство, я не знаю, но всё время без всякого удивления, совершенно естественно, я вижу, что нет никакой разницы в моём отношении к знакомым, незнакомым или узнанным. Именно это и делает меня счастливой. Огорчает лишь одно: я не могу разговаривать ни с кем из этих людей. Но я успокаиваю себя: это потому, что они существуют лишь в моём сознании. Тут я просыпаюсь.


Одно, разумеется, сон, другое явь – или нет? Даже наяву мне совершенно ясно, что моё сознание стало чем-то вроде города, и барыш от переезда на новое рабочее поле пока многократно превышает расходы. От достаточной обозримости и вполне определённого количества возможностей конфронтации и соответствующего этому ровного пульса я свалилась туда, где неотвязно ощущение необозримости, где сознание оторвано от окружающей среды и где анонимность, более чем что-либо ещё, становится данностью.

В этой анонимности мне хочется жить как можно ближе к центру.

Я бы хотела жить на Ратушной площади, постоянно имея за окном этот образ города, с которым можно вести беседу. Часто в умиротворённом воображении я представляю себе город, огромный, как Сьёлланд. Короче говоря, я бы хотела ощущать, что живу в том массовом обществе, в котором я на самом деле живу. Это и есть то необозримое и анонимное массовое общество, которое я имею в виду, когда заявляю, что писатель может чувствовать обязанность соприкасаться с определённой средой.

Разумеется, этой анонимности боятся и правильно делают, что боятся. Это равнозначно тому, что сам по себе каждый беззащитен, одинок и никому не нужен, – людей ведь и так слишком много. А если на минуту задуматься о движущих силах, которые все эти люди порождают в обществе, то анонимность становится почти ужасающей: одни невиданные прежде товары приводят к появлению других невиданных прежде товаров и т. д. в слепой надежде на то, что все эти многочисленные плоды бесчисленных действий окажутся полезными. Сильнейшее впечатление, производимое подобной анонимностью и, в любом случае, бросающимся в глаза устойчивым ускорением работы самого общественного механизма, может легко перерасти у отдельного индивидуума в чувство самодостаточности. А стоит этому взгляду на вещи утвердиться, как возникает реальная опасность, что массовое общество двинется в направлении массового уничтожения, физического или психического.


Но массовое общество, исходя из тех же предпосылок, может, наоборот, призывать к участию в судьбах незнакомых людей, будить любопытство и потребность понимать, что же, собственно, происходит. В самом деле, разве это не прекрасное поле деятельности для писателя? Политики делают всё, что в их силах, согласуя и связывая то, что происходит, с тем, что должно происходить. Я считаю, что за эту работу следует браться с разных сторон; и, не будучи ни слишком амбициозной, ни излишне скромной, я думаю, что одна из этих сторон принадлежит писателю. Этими мыслями о жизни в городе – странной среде, где нет того, что образует любую среду, нет границ, – и о доброжелательности по отношению к обществу я хочу воспользоваться, чтобы критически взглянуть на работу писателя.

По-моему, слишком много значения придаётся самореализации. По-моему, в качестве противовеса к необозримости мира возникает культ индивидуальности и даже необозримости индивида; это попытка восстановить равновесие, но на ложной основе. И если писатель не может утвердиться иначе, он всегда может отграничить свою область; может обратиться к документалистике и тем самым хотя бы на время оправдать противоречия общества. Или можно обратиться к сфере таинственного, ползать по подвалам и канализации, выворачивать душу наизнанку или прятаться на чердаках среди сохнущего белья.

Возможно, иначе и быть не может. Впрочем, не уверена.

Джесс Эрнсбо в последнем номере «Розы ветров»* написал, что «литература в стабильном обществе может сохраниться лишь за счёт более или менее выдуманных кризисов, конфликтных ситуаций», и далее: «…начинает заявлять о себе последняя проблема, отсутствие проблем».

Я так не думаю.


Неужели писателя нужно обязательно подстёгивать кризисами, конфликтами и проблемами?

А если так, то как же быть с такой проблемой: в чём, собственно говоря, мы все участвуем? Что такое массовое общество? Что такое этот город – произведение искусства, детская вертушка, строительный материал или что-то ещё? Ведь наверняка можно заняться осмыслением этого.

В тот день, когда мы отправим массовое общество в копилку наших клише, мы, вероятно, найдём для него новое имя. Ведь, несмотря ни на что, мы мечтаем о достойном наименовании того, где все вместе живём.

II

В начале была плоть

За что ни возьмись, всё началось давно. К тому дню, когда я поняла, что умею и стоять, и ходить, я уже довольно долго перемещалась по этому миру. К тому дню, когда я поняла, что, собственно, я ем, я уже довольно долго что-то поедала. К тому дню, когда я поняла, что ты постоянно что-то начинаешь понимать, мозг уже довольно давно обдумывал самые странные вещи. И продолжает в том же духе. Предположительно. Хочется надеяться. Меня не должно удивлять, что сейчас, пока я вот это пишу, он где-то внутри ворочает туда-сюда эти плитки, о которые он споткнулся где-то по дороге, а теперь пытается уложить их поровнее. И может быть, когда-нибудь я смогу по ним пройтись и не упасть.

И может быть, когда-нибудь я буду сидеть и писать что-то, не зная сама, что я это уже знаю.

Поведаю же кое-что о тех плитках, о которые я споткнулась – и это я знаю, – на пути к тому, чтобы записать «Это». И возможно, немного о том, как их уложить поровнее.


ПЛИТКА № 1. 1965. Эссе в «Bonniers Litterära Magasin»*. Ларс Густафсон*: «Проблема длинных стихов». Мне это показалось дерзко-вызывающим. Он писал, среди прочего:

1: «Проблема длинных стихов заключается в борьбе с их длиной. Она возникает из стремления объединить длинные строки, обстоятельность и связность с нетронутой свежестью переживания».

2: «Можно ли сформулировать такие принципы формообразования, в которых определённые базовые элементы определяют повторение этих же элементов в других местах стихотворения, но то, что повторяется или варьируется, – это не слова или строки, а что-то вроде сочинительской парадигмы или установки?»

3: «Найдётся ли в совокупности опыта, как он проявляется в наших понятиях, в научной картине мира, признаваемой нами, в нашем видении общества и традиции достаточное количество общего – тех общих исходных точек, которые могут образовать основу для аллегорического стихотворения, которое в своей многозначности могло бы впитать и фактичность, и самовыражение».

Я подумала, что чего-то меньшего в любом случае было бы недостаточно. Меньшего, чем эта попытка.


ПЛИТКА № 2. Примерно тогда же. Или немногим позже. Выставка в Шарлоттенбурге с длинной серией картин шведского графика Пера-Гуннара Теландера*.

В качестве исходной точки он взял «Рождение Венеры» Боттичелли – этой грациозной и величественной иностранки, чистой, рождённой морской пеной, спокойной, как будто ничего не произошло, на белой симметричной раковине, посреди невероятной синевы.

Эту боттичелливскую даму Теландер с точностью копирует. Копия была не особенно большой, повешена немного косо, как будто это была какая-то очередная художественная открытка, волей случая оказавшаяся на его письменном столе.

Но тут-то процесс и начинается, и притом всерьёз. Итак. Как Венера первая, «истинная» явилась из пены и воплотилась на полотне Боттичелли, так же «истинная» Венера Боттичелли снова воплотилась теперь в своей неподдельности. В качестве картины, которой она некогда была, её снимали и копировали, целиком и по частям, при разном освещении. Её таскали из одной фотокюветы в другую, вертели так и этак, проявляли, закрепляли, промывали и сушили снимок за снимком – до тех пор, пока женщина, которая рождается, не начала сама рождать, пока рот, принимающий пищу, не начал сам что-то изрекать, и пока рука, тасующая фотографии, не стала рукой, тянущей пенные нити ко рту, который выдувает Венеру как мыльный пузырь. Венеру № 117, «истинную», которая сама себя поднимает за волосы.

Увидев эти картины, я подумала, что, пожалуй, Теландеру стоило бы нарисовать обложку для моей следующей книги стихов. И на огрызке бумаги я записала: Фотоячейки… Биологические принципы в применении к слову. Растение из воды, и камня, и слова.


ПЛИТКА № 3. Просто моё знакомство с генеративной грамматикой* Хомского* и его же трансформационной грамматикой*, его идеями о врождённой способности к овладению языком и об универсальных формальных правилах составления фраз, которые являются определяющими для структуры языка, но которые одновременно допускают и порождение бесконечного множества предложений. Пророческие лингвистические идеи Хомского наполнили меня фантастическим ощущением счастья. Недоказуемый, но несомненный факт, что язык – прямое требование природы. Что я имею такое же «право» говорить, как дерево – шелестеть листьями. Если бы я только могла начать с молчания, прокрасться в первые строки, спрятаться в них, как в воде, и пусть вода несёт меня дальше, пока не появится первая рябь, и вот-вот родится слово, предложение, и ещё, и ещё.

Ближе к завершению книги пришло стихотворение, которое отразило эту умиротворённость:

Я вижу лёгкие облака

Я вижу лёгкое солнце

Я вижу как легко они рисуют

Бесконечный поток

Как будто они доверяют

Мне стоящей на Земле

Как будто они знают что я

Их речь[49]

Впрочем, о том, что я добралась до конца книги, тогда ещё не могло быть и речи. Я её даже не начала. Даже и не думала о том, чтобы начать. Был май 1967 года, я писала «Азорно». И тут это неожиданно случилось. В тот день, когда роман был завершён, и я сидела и раскладывала листы рукописи, и упаковывала их в конверт, у меня неожиданно вырвалось: «Это. Это было – и всё на Этом». – И весь вечер я, не переставая, работала над тем, что стало началом «Этого».

Быстро пришло понимание того, что это будет что-то вроде рассказа о творчестве. И по тому, как двигались эти краткие фразы, и по тому, как они всё время взаимодействовали друг с другом и с собственным движением, и только движением, я видела, что они стали бы страшно сопротивляться, если бы я вдруг ни с того ни с сего навязала им какого-нибудь человека, город или что-нибудь ещё по своему произволу. Мне пришлось начать всё сначала и наращивать текст постепенно, так чтобы дело шло естественным образом.

Потом я задумалась над фразой: «В начале было слово, и слово стало плотью…» – я подумала: если бы можно было помыслить немыслимое – что плоть могла говорить, что одна клетка могла посылать сигналы другой клетке, – то весь бессловесный мир обретал следующее невозможное (для человеческого сознания невозможное) знание: В начале была плоть, и плоть стала словом…

В попытке утвердить одновременно оба эти положения, эти парадоксальные исходные предпосылки, я начала создавать то, продуктом чего являлась сама.

Вначале я фактически допустила, что меня как бы нет, что это («я») являлось просто некой говорящей плотью, – допустила, что я – это просто некий побочный продукт становления языка, или мира. Поэтому эту главу я назвала «Prologos». То, что (пусть и фиктивным образом)

лежит вне слова, вне сознания. Окружение, допущения, точки зрения. Театральный пролог.

Соответственно, саму «пьесу» было уместно назвать «Logos». Слово, вызывающее вещи из небытия. Вещи, которые волею сознания появляются на сцене, приходят в движение, между которыми возникают определённые отношения.


На этом месте я бы наверняка застряла, если бы мне в руки не попала «Теория предлогов» Вигго Брёндаля*. Его попытку проанализировать и систематизировать части речи, выражающие отношения, можно без натяжки прочитать так, как будто речь идёт о той системе отношений, которые как бы мимоходом выстраиваются стихами. У Брёндаля я выбрала восемь слов, которые могут удерживать в непрерывном движении и одновременно противостоять тому головокружению, которое движение непременно вызывает: симметрия, транзитивность, непрерывность, связность, вариативность, расширение, целостность, универсальность.

Одновременно с этим я обратила внимание на то, что Брёндаль писал об универсальности: «По-настоящему всеобъемлющий синтез должен в конечном счёте охватить все области и степени типов отношений:

абстрактные, конкретные и комплексные, центральные и периферические. Подобная всеобщая связь могла бы, в силу своей природы, находиться на пределе самой мысли, она, в качестве выражения качества переживаний, могла бы носить почти мистический характер».

А когда пьеса окончена, приходит эпилог. После слова. Где я могла бы сделать вид, будто слово ничего не вызывало из небытия. Будто это просто кусочек информации. Так это происходило. Или: так, кажется мне, это происходило (происходит).

Так и жизнь вписана в смерть.

Говорить, видеть, делать

О чём мы не говорим

Есть немного, весьма немного вещей, достойных того, чтобы о них говорить, – и о них мы не говорим. О них мы не можем говорить. Например, жизнь, смерть и любовь. Мы называем их великими, драгоценными словами, клоня к тому, что они вроде платья, столь дорогого и красивого, что нам неловко в нём выходить. Мы стесняемся. Мы боимся. И давайте не будем об этом больше говорить! Такие слова могут прекрасно повисеть в шкафу, пока мы используем милые, обычные и, главное, практичные слова для нашего будничного общения.

Мы боимся. Но принимаем всё таким, какое оно есть. Мы боимся одиночества и боимся общества, боимся того, что было и прошло, и кончилось подозрительно хорошо, боимся того, что ещё не прошло, того, что ещё в движении и не пришло ни к какому порядку, – и боимся чувственности, боимся смерти. Но принимаем всё таким, какое оно есть. Впрочем, бояться мы, конечно, боимся, но вот принимаем ли это?

Не исключено ведь, что и войны мы продолжаем вести потому, что боимся сказать друг другу, что боимся друг друга и вообще всего. Для меня это выглядит так, будто мы упорно выходим на улицу в дождь – и упорно не хотим изобрести резиновые сапоги и плащ.

Чего мы не видим

Мы не говорим о том, о чём мы ничего не знаем, о том, с чем ничего не можем поделать, о том, чего не видим. Но именно это нас восхищает. Если человек выглядит привлекательно, то, в сущности, это связано не с каждой его чёрточкой по отдельности, а с внутренней гармонией между ними. А гармония – это нечто невидимое. Мы бы очень хотели угадывать мысли друг друга, суметь поставить себя на чьё-либо место, – поди пойми, что происходит в чужой голове, говорим мы. Мы только и знаем, что происходит там не то, что мы видим, и что видим мы далеко не всё.

По этому поводу – старинный анекдот (рассказывает его Сен-Симон*): как-то зимой было изготовлено множество восковых масок, слепков с естественных лиц персон, приближенных ко двору. И вот на одном празднестве люди носили эти маски под другими, более привычными масками, а когда маски сняли, то остальные по ошибке приняли восковые маски за настоящие лица других людей, присутствовавших при этом. Под масками скрывались совершенно другие люди. Над этой шуткой очень тогда смеялись.

Чего мы не делаем

Под масками скрываются совершенно другие люди. Безусловно, стоило бы поговорить о том, как добиться, чтобы эти другие, запуганные и беззащитные люди показали свои настоящие лица, чтобы они больше не боялись быть беззащитными, о том, что нужно бороться, чтобы победить свой страх. Заметка Гуннара Экелёфа*: «Мне довелось – в своих фантазиях – пережить всё то бесстыдство и всю ту бессовестность, из которых состоит первая половина XX века. В очень раннем возрасте мне также довелось видеть бледных и шокированных людей на Унтер-ден-Линден*, в тот же год я видел поля боев, где не осталось ни одного единственного дома, ни дерева. Это было в 1920 году. Затем война в Испании. Затем Вторая мировая, потом Корея, Вьетнам, расовая ненависть на всех фронтах, власти предержащие на всех фронтах. Я хотел служить… Но я никогда не забуду того, что видел и о чём думаю постоянно. Как человеку стать хорошим. Порой мне кажется, что это злобный зверь, а порой мне кажется, что я различаю какие-то проблески, видимо, тогда, когда меня обнимает женщина.

Я не усматриваю никакого иного решения для человечества, нежели подспудное… Тайная Вечеря, подспудное сопротивление всем начальствующим…

Кто-то сказал: мы можем измениться, если изменится мир. Но это не по-христиански, а по-язычески. Так я смотрю на вещи».

Примерно так же смотрю на это и я. Каждый должен переменить самого себя. Показать, что под маской скрывается другой.

Что мы тем не менее делаем

«Мне довелось – в своих фантазиях – пережить», – говорит Экелёф.

В фантазиях – значит в слове. Он говорил о том, что боялся и как в конце концов перестал бояться того, чтобы бояться, поскольку он осознал и принял, что он вообще никто: «В действительности ты никто», – и нашёл в этом нечто вроде утешения. Важно то, что он посмел рассказать об этом другим и повторять снова и снова: «Я боюсь. Я никто». Ты ведь тоже так думаешь, разве нет?.. А иначе как сможем мы выдавить из себя облечённого властью?

Что мы тем не менее видим

Мы, разумеется, отлично видим, что это так. Только нам не нравится смотреть правде в глаза. И если мы наконец это делаем, мы немедленно зажмуриваемся, чтобы увиденное не смогло вырваться и докучать нам снова. Мы считаем, что мы нашли для истины столь подходящее место, что она уже и не должна, да и не сможет пошевельнуться. Но это никакая не истина. Это лишь движение по направлению… нет, не к истине, может быть, по направлению к лучшему человеку, к лучшей жизни друг с другом. Многие говорят внутри себя, что, мол, стихи – это то, что должно сообщать человеку истину (или, во всяком случае, парочку истин). Но стихи не истина – это даже не мечта об истине: стихи – страсть, стихи – игра, возможно, даже игра трагическая – игра, в которую мы играем с миром, который играет с нами в свою собственную игру.

О чём мы тем не менее говорим

Старый китайский анекдот о чистой страсти:

Учитель обратился к своим последователям: «Мне требуется тот, кто доставит весть Кси-тяню; кто отправится к нему?» Ву-фень сказал:

«Я пойду». «Как собираешься ты передать ему весть?» – Ву-фень сказал: «Когда увижу Кси-тяня, я сообщу её ему». – «Что же ты скажешь?» – «Когда вернусь, расскажу тебе».

Выше я постаралась обозначить моё отношение к моим читателям.

Я бы хотела подвигнуть их к тому, чтобы они заговорили, о чём они не говорят. О том, о чём мы в глубине души вполголоса, несмотря ни на что, сами с собой говорим.

Я бы хотела подвигнуть их к тому, чтобы они увидели то, чего они не видят. То, что мы тем не менее всё время видим, но боимся назвать это словом.

Я бы хотела подвигнуть их к тому, чтобы они сделали то, чего они не делают. То, что мы все-таки хотели бы сделать, если бы только смогли стать для этого достаточно беззащитными.

Бесклассовый язык

Я не посредник.

Я не рассматриваю писателя как посредника. И поэтому я не рассматриваю ни каналы, ни рабочие места, ни тюрьмы как нечто, требующее от меня занять определённую позицию. В мои планы не входит быть ни посредником, ни законодателем мнений или идей, и если, против моего желания, меня используют в таком качестве – возможно, со злым умыслом, – я предпочту рассматривать это как побочный эффект или необходимое зло.

Итак, в качестве первоочередной задачи писателя я не рассматриваю влияние на общественное мнение, я даже не рассматриваю воздействие на разум людей как какую-то особо центральную задачу.

Я хочу влиять на слепоту.

Люди творят Историю в причудливом сочетании разума и слепоты.

Разум нам известен, у него есть свои вариации, легко может оказаться, что они станут многочисленными, практически необозримыми, но в принципе разум – это фактор известный.

А влиять всегда стоит на неизвестный фактор.

Но ведь наши поиски истины не могут влиять на слепоту.

Ничьи взгляды не могут влиять на случай.

На результат бросания костей влиять вообще нельзя.

А требуется повлиять именно на результат бросания костей.

В качестве задачи писателя я рассматриваю создание кода, который позволяет считывать результат бросания костей.

Изобрести такую систему координат, которая случай делает необходимостью, представить себе такую знаковую систему, которая транслирует слепоту, короче говоря, в качестве задачи писателя я рассматриваю занятие невозможным, недостижимым, тем, что находится не здесь, опыты по использованию языка, который не существует, – пока не существует. Этот несуществующий язык я называю бесклассовым языком. Точно так же, как несуществующее общество многие называют бесклассовым обществом.

III

Общность нечитаемости

Как бы то ни было, существуют три причины читать Данте:

во-первых, это его нечитаемость,

во-вторых, это совершенная несуразность всей его идеологии,

и в-третьих, Данте, с одной стороны, а с другой, Ад, Чистилище, а отчасти и Рай – это почти синонимы.


С подобными застывшими представлениями дело обстоит примерно так же, как с впечатлениями детства: ты их хранишь, возможно, просто потому, что тебя так учили, но толку от них нет никакого, это что-то вроде иероглифа, которым мы прикрываем наши страхи или фобии, не умея их точно определить. Но они-то и определяют всю нашу дальнейшую судьбу.


У меня ощущение, что точно таким же образом и Данте определил всю дальнейшую судьбу литературы.


«Первая причина его читать – это его нечитаемость», – сказала я. Для меня это напрямую связано с его собственным осознанием принципиальной нечитаемости мира.

Если он вообще сумел написать «Божественную комедию», то лишь потому, что пережил Рай как нечто неподдающееся описанию, – и если он тем не менее сумел описать Рай, то лишь потому, что, изобразив тот Ад и Чистилище, которые были частью его самого, он сумел отречься от опыта личного в пользу опыта, отстоявшегося в слове.

Значение этого шедевра не вписывается ни в круг добра, ни в круг зла:

«идея» существует раньше её художественного воплощения, но существует мимолётно, неосязаемо, нечитаемо;

лишь когда идею вызволяют из её принципиальной нечитаемости, возникают художественная структура и философская система. Дело вовсе не в том, что мы можем пропустить мир через себя (в непрестанной конфронтации), и уж тем более не в том, что мы можем отказаться от личных переживаний (сведя всё к экземплификации);

нет, структура и система / искусство и философия скорее движимы силой, порождённой сплетением разных стремлений и направленной к единству – тому единству, которое лишь при условии, что перо художника творит прекрасное, можно воссоздать там, где его и позаимствовали, – в принципиально нечитаемом мире.

Этот клубок проблем, стоящих перед художником, может восприниматься как отражение средневекового определения Бога, к которому Данте возвёл свою «Божественную комедию»:

Бог – круг. Его центр повсюду.

Его окружность нигде[50].

Сознательный выбор буквального воплощения этого определения можно назвать почти детским, а сравнить его можно лишь с высшей точкой человеческой жизни – рождением.

Сознательный выбор воссоздания мира невидимого, невозможного, невыразимого в слове, притом воссоздания в языке, можно сравнить лишь с отчаянной попыткой обуздать нарастающее отчуждение.

Но обуздать лишь на вполне определённых условиях… как их для него формулирует Беатриче:

Познанье наше не умножат лишь

Твои реченья, – жажду научи

Свою глаголать – вот и утолишь[51].

И он учит, и притом успешно. В последней песни, в Раю, он говорит уже не для самовыражения и уж тем более не для того, чтобы поведать нам что-либо важное, а исключительно затем, чтобы избыть свою тоску и увести свою собственную жизнь в принципиальную нечитаемость.


Вот откуда нечитаемость Данте. «Вторая причина его читать – совершенная несуразность всей его идеологии», – сказала я. Это, конечно, верно, если видеть лишь внешнюю сторону Комедии, всю эту средневековую классификацию небес с точным определением их отношения к Аду и т. д. Но если повнимательнее посмотреть на то отчуждение, на которое изгнанник Данте решился не закрывать глаза, чтобы его преодолеть – и выжить, и если прочесть его путешествие через Ад и Чистилище в Рай не столько как горизонтальный срез какой-то системы, а скорее как вертикальный срез разума, души, то откроется, что этот человек, «земную жизнь пройдя до половины», пришёл к тем же, в сущности, понятиям об отчуждении, какие были у Маркса на его земном пути по его жизни.

Процитирую книгу Анри Лефевра о социологии Маркса:

«По Марксу, отчуждение может быть определено лишь в отношении к возможному вовлечению при практически реализуемой возможности вовлечения. Худшее отчуждение – то, которое блокирует, делает невозможным развитие.

Эту триаду – истина, преодоление, вовлечение – превосходно резюмируют тексты Маркса в их последовательной совокупности».


И эту идеологию назвать несуразной никак нельзя.


«Третья причина его читать, – сказала я, – это то, что Данте, с одной стороны, а с другой, Ад, Чистилище, а отчасти и Рай – это почти синонимы». Теперь же, после той цитаты, я скажу, что синонимы – это Ад и Истина / Чистилище и преодоление / наконец, Рай и вовлечение. Хотя я вовсе не собираюсь утверждать, что Данте был примерным марксистом. Но не исключено, что Маркс сохранил смутное воспоминание о своём литературном детстве с Данте. В любом случае тем, как Данте исследовал соотношение между теорией и практикой, остался бы доволен сам Маркс. Ибо Данте не был синонимичен своему творению. Он был одновременно и тем, кто действует, и тем, кто инициирует действие. Можно даже сказать, что в Комедии речь идёт о политической акции, что Данте доводил свою теорию и свой опыт до их крайних следствий, до ясного видения образа нового мира, новой жизни. Он писал, чтобы образ, изначально стоявший перед его мысленным взором, обрёл ясность. Он писал, чтобы сделать мир читаемым, писал вплоть до момента, когда сам писатель обретает общность с миром: общность нечитаемости.

Разум не принадлежит времени

Разум не принадлежит времени, но у него есть длинная, неведомая нам и совершенно естественная история:

Нас на Господню грядку сеяли,

В осенний сад, Господь, сажали Твой,

В Господнем поле семенем развеяли.

И плачем мы суровою зимой,

Но солнце даст тепло весной

И расцветём мы, Боже мой!

И вот он – урожай![52]

Я пишу это в 1602 году, – так я начинаю летний день, сидя в своей кухне, пока слуги спят.

Я записываю то, что вижу, и то, что помню, что было и чего не было, и что знаю понаслышке.

Меня зовут Кристина, мне 43 года, и самое важное из того, что происходит в моем сознании, – смятение и радость, перемешанные столь удивительным образом; ведь мне уже никогда в жизни не вернуться в Данию после того, как мой возлюбленный муж, Тихо Браге, был пышно погребён здесь, в Праге, так что я уже не смогу его покинуть.

Каждый день я направляюсь к нему в Тынский собор, где он лежит с 24 октября 1601 года, когда, умирая, пожелал, чтобы жизнь его была прожита не напрасно.

И нам теперь так хорошо, почти так же, как в самом начале, когда мы вместе изучали звёзды и я помогала ему строить первые инструменты, а он научил меня столь многому, – но я почти всё забыла, пока росли дети.

Единственное, что я не забыла, – это наше первое общее сокровенное знание: бездна неизбывна.

Каждый из нас жил в душе другого, но неважно, двигались ли мы при этом быстро или медленно, – бездна не отставала.

Мне кажется, то же самое и с пониманием безразличного мира: мы все вместе можем составить его картину, но будет ли она простой или сложной, бездна всё равно никуда не денется.

И я даже не знаю теперь, то ли Земля находится в своём центре, а Солнце – в своём, с обращающимися вокруг него другими планетами, но без Земли, – как Тихо вычислил и доказал. Или же в центре всего – Солнце, как всегда утверждал, но так и не доказал Коперник. Время покажет. Но Солнце не в большей и не в меньшей мере находится в центре, чем любой другой предмет.

Когда я смотрю на свою историю, я вижу много разных историй – не знаю, сколько их, и каждая сама по себе, со своим случайным началом и закономерным концом, но ни одна из них не завершается там, где начинается другая или другие, а если между ними и возникает связь, то скорее лишь воображаемая.

По большей части нам, как и людям других времён, оставить свой след позволили поступки, совершенные не нами.

Но и эти антипоступки тоже оказали своё влияние на сдвиги и перемены в наших общих переживаниях, которыми мы жили.

Когда я припоминаю времена на острове Вен, я снова вижу это движение в пространстве между всеми участниками тех событий, между Тихо и его учениками, между крестьянами и мной, наверное, даже между зверями и ангелами и приезжими гостями, – которые в конце концов сгустились и воплотились в мире, что был делом рук людских.

Когда мы жили в Ураниборге и в Стьернеборге, мы проживали в мире, в котором все ставки делались целиком и сразу, без раздумий, как будто их можно было забрать обратно.

Когда мы сидели на первом этаже на открытой террасе и смотрели на наш прекрасный остров как на корабль в открытом море, мы чувствовали, что сам Господь направляет нас, так что и мы могли править нашим миром. Миром, в котором все жестокости – и разума, и общества, наводнения и сумерки – были как будто где-то вдалеке, зато одновременно сиял и летний день, и зимняя ночь нарастала столь быстро, что перед нами разворачивалась целая панорама жизни и смерти, которая до того была от нас сокрыта.

И мы говорили о небесных телах, посылающих свои лучи по всему мирозданию, а глубоко в глазах Тихо мне виделось это огромное небесное здание, совершенные и удивительные расположения звёзд, и величественные гармонии их движений, – и я знала, что наша жизнь станет шедевром.

Весь остров Вен был поделён на части и возделывался согласно гармонии чисел, в которой всё было кратно пятнадцати. Уже в одном этом я усматривала высшее Провидение, ведь мне и самой было пятнадцать, когда я стала женой Тихо и переехала в его дом, пристанище философа, и посвятила свою жизнь изучению и толкованию мироздания.

Теперь я знаю, что мы просчитались. Думаю, у нас была первая в мире действующая обсерватория. Но Тихо не понимал того, что далеко не все, начиная с мальчишки-садовника до лучшего его ученика-астронома, были одержимы работой день и ночь, чтобы воплотить небеса здесь, на Земле. Сам-то он часто выполнял работу и садовника, и плотника. Всё равно дело доходило до того, что крестьяне сбегали, король был недоволен, мне же приходилось тратить всё больше времени на уговоры озлобленных людей, прикармливать их, чтобы со временем обуздать; ничего из этого не выходило. Только Тихо умел есть с рук, не поступаясь своей гордостью.

Ну а кончили мы вот здесь. Я – у своего окна на Лоретанскую площадь, а Тихо – в своём гробу. Под голову ему подложили его подушку, на голову надели его берет из позолоченного вельвета, а тело я обернула в тот самый темно-красный шёлковый плащ, в котором он был тем вечером, когда забрал меня у моего отца.

Моему отцу это определённо не понравилось бы, но когда я читаю Евангелие от Иоанна, то вместо орла представляю себе моего любимого Тихо: «Ибо подобен есть орлу, парящему высоко в облаках и взирающему на палящее солнце отверстыми очами, ибо столь же высоко пишет об Иисусе и его несокрушимом и сияющем Царстве».

О самом Иисусе мы никогда не говорили много – только о божественном; а о новой звезде, которую Тихо открыл в Кассиопее ноябрьским вечером, когда я его ещё не знала, он записал в своих тетрадях, что «она возникла в небесах не по обычным законам естества, а по воле Бога, Творца Машины Мира, в самом Начале, и лишь теперь была явлена Миру, который приближается к своему Закату. Ведь Царь небесный действует свободно, он не связан законами Природы, но, если только захочет, остановит воды в реках и повернёт звёзды вспять».

Наш брак был такой звездой. Он возник на Земле не по обычным законам, и он вобрал в себя вечность, словно помутнение разума. Но в мире не нашлось никого, кто признал бы этот прекрасный союз, потому что он никогда не был освящён в церкви и никогда не был благословлён священником. И если они молчаливо терпели его столь долго, то это лишь потому, что думали, что наш свободный брак, который со стороны казался адом, должен был стать для нас наказанием и в конце концов распасться и сокрушить наши бездушные тела. Но если кто-то и просчитался, так это они.

У меня перед глазами часто стоит цветущий луг в Дании. Один и тот же вечно зеленеющий луг, год за годом. И я представляю себе, что возвращаюсь по времени на 150 лет назад и ко мне подбегает маленький мальчишка и рассказывает, что ему пять лет и зовут его Мортен Бёруп и он только что научился косить траву. Он гордится, и радуется, и пребывает в естественном согласии с миром. Как и все дети. А потом всё может измениться, например, так, как я прочитала в записках моего отца:

«Однажды он отправился под Скаденборг и косил траву, и побил его фогт* палкой – как это всегда безнаказанно делалось – за то, что он был последним в звене, да и потом ещё грозился, что буде он не поторопится, так прибьёт его на месте, потому как поворачивался он слишком медленно.

Напуганный этими словами, швырнул он серп в траву и в сердцах обещал себе никогда больше не возвращаться на это место или к этой работе».

С Данией Тихо попрощался на удивление решительно. Не с небом – небо осталось с ним. И не с работой – работа осталась с ним. И ушёл он не оттого, что король оставил его без денег; и не потому, что его обвинили в небрежении своих крестьян, или в том, что он не зажигал светильник на маяке в Куллене, или в том, что из-за него пришла в упадок королевская усыпальница в Роскильде. Он ушёл оттого, что подданные Кристиана IV были настолько недалёкими, что им не давала покоя его верность мне. Они угрожали выставить меня порочной и сумасбродной бабой. После двадцати лет нашего брака до них дошло, что расплата не явится сама собой, и они принялись понуждать Тихо бросить меня за борт и впредь в одиночку править островом Вен как ни в чем не бывало. Они полагали, будто Вен был построен на королевские деньги, они спекулировали на крестьянском поту. Но фундаментом этих крепостных стен была необъяснимая любовь. «Что сверху, – говаривал Тихо, – то и снизу, а что снизу, то и сверху; и то и другое вершит одно и то же чудо».

Тихо не пытался защитить меня словом. Мы просто переехали, сначала в Росток и Вандсбек, а затем и сюда, в Прагу. Никто не звал нас назад, потому что если они и завидовали Тихо, то не из-за его работы; тут у них не было ровно ничего общего, и они это хорошо знали. Их зависть вызывала любовь – то, что они знали и ощутили на своей шкуре, и они затрачивали столько сил, чтобы её обуздать, и ввести в привычные рамки, и отделить от всего в мире, от чего только можно, чтобы придать ей вид опасного чудища, грозящего жизни, и здоровью, и работе. Они ещё могли стерпеть, что он любил звёзды и всё неведомое, но уж никак не то, что он любил женщину, которую они знали и потому осуждали. Как будто последнее – самое трудное.

И вот я пишу, чтобы примириться с тем, что каждый день что-то исчезает из памяти; о том, что мне ближе всего и останется таким впредь, – о том, что всегда стремится избежать тех связей, которые в конце концов могут стать мучительными; так же как звёзды никогда не смогут прочесть звёздный каталог, столь педантично составленный Тихо, так же никто и никогда не сможет вычитать историю бездны и помутнения рассудка из нашей жизни; установленные разумом законы внешнего мира исчезнут, когда исчезнем мы; и если когда-нибудь в будущем пытливый человек обратит на нас свой взор, он не увидит ничего; «лишь на сияющих небесах встретятся наши взгляды, как не сумели встретиться на Земле»; может быть.

Я задумываюсь о том, можно ли написать историю случая. Показать, как случай врывается в отдельно взятую жизнь. Как случай помогает лишь тем, кто готов к этому. Но и это недолго, поскольку там, где есть постоянство, случай перестаёт быть случаем и оказывается связанным с воспоминаниями и с мечтой о будущем.

Понимаемая как случай, любовь лишена постоянства и превращается или в равнодушие, или в брак, или и в то и в другое сразу. Как и всему, что вершится на заданном Богом расстоянии от естества, так и этому превращению можно дать лишь неполное объяснение, которое в гораздо большей мере призвано утешать, нежели доносить истину. Вот потому-то я никогда и не стремлюсь вычитать истину из своих тетрадей. Истина давно ушла из этого мира, её можно пронести лишь под видом более лёгкой на подъём вечности.

И вот я читаю о нашем браке, что «брак есть неразделимый союз между мужем и женой в верности и вечной любви, который Бог-творец ниспослал мужчине и женщине в помощь, утешение и успокоение, как защиту от греха и порока, для приумножения людского рода и племени, во славу Божию среди людей, себе в услужение, помощь и подспорье».

И меня радует и утешает то, что это никакая не абсолютная истина, просто моя жизнь раскрывается как прекрасный образ. Я хорошо знаю: говорят, что картина мира, зависимой и в какой-то мере объяснимой частью которой ты перестаёшь быть, сама перестаёт быть картиной мира. Возможно, больше всего меня радует именно то, что у меня нет картины мира. У меня есть лишь разрозненные кусочки, из которых вряд ли что-то можно сложить.

Меня радует, что множество естественных феноменов могут выступать с интервалом в столетия, а замечают их разве что с праздным удивлением или с благоговейным страхом. Я чувствую, что ненаблюдаемая природа является лучшей защитой для нашей Земли, если ей придётся существовать столько, сколько пожелает случай, а не столько, сколько думают люди.

Разум не принадлежит времени. История Дании – это то, как датчане упорядочивают и оценивают вещи, документы и отдельные истории жизни, которые они постоянно носят с собой, и не более того.

А Тихо они попытались предать забвению; но именно этот антипоступок позволил ему проскользнуть во всеобщую историю, в которой идейный климат задаётся сразу на столетия.

Когда мы приехали в Прагу, нас приняли как известных людей.

Но Данию они не знали. Единственная вещь, которую они могли нам показать, как что-то по-настоящему датское, был смехотворный орден слона*, который «был сделан наподобие слона и под ним зеркало с окровавленным терновым венцом и три окровавленных гвоздя». Монахи-капуцины целуют его и используют наряду с другими тайными знаками и магическими заговорами. В нем воплощены поездки Кристиана I в Рим к папе и та мощь, которую он некогда являл. Именно такие безделушки нас всегда учили помнить. Собирая их и передавая детям по наследству, мы должны узнавать историю власти и богатства. Но нашим шестерым детям мы пытались рассказать другую историю. Мы рассказали им, что учение Католической церкви о неизменности звёздного мира лишь кажется простым и ясным, и два года назад, когда казнили Бруно, мы собрали их, Кеплер тоже был с нами, и мы им рассказали об идеях Бруно, о бесконечном, безграничном мироздании – с бесконечным количеством миров внутри, а возможно, и снаружи, с множеством солнц – по одному в центре каждого мира, – и хотя Тихо говорил, что Земля должна находиться в центре всех центров, мы радовались все вместе при мысли о том, что в других местах этого здания находились человеческие существа, такие же как мы.

А затем мы пели псалом, который сочинил Стен* и лично подарил нам перед тем, как мы уехали из Дании:

Я в этом мире только гость, скажу я вам,

Господь, утешь того, кто так боится,

Мне Небеса мой дом, так хорошо мне там,

Где горесть в радость обратится[53].

И, как сказал Тихо, Кеплер выглядел так, как будто счастье не просто ему улыбалось, а было совершенно естественной и неотъемлемой его частью. И весь вечер мы пили вино, и танцевали, и играли, как будто у каждого был свой небосвод, а другие были звёздами на нем. После этого мне досталась уборка, а все остальные легли спать. И я подумала, что, возможно, в мире вообще нет и не будет единого центра, пока сон и смерть могут даровать нам полную свободу.

Я мыслю, следовательно, я часть лабиринта

Барокко – это период от 1600 до 1700 года, или, безотносительно ко времени, то, что демонстрирует своё глубочайшее внутреннее единство лишь после того, как поразит нежеланием следовать стандартам, разнообразием и асимметрией. По-португальски perola barroca означает жемчужину неправильной формы, жемчужину с пороком. И барокко как раз и есть такая асимметричная жемчужина; великолепная, странная, бессмысленная, пожалуй даже безвкусно-вычурная, жемчужина, наконец, жемчужина, совершенная в своём несовершенстве.

Или, вернее, так: барокко недостаточно быть совершенным, ему ещё необходимо, чтобы совершенство открылось как несовершенство и асимметрия нашего подхода к формированию картины мира.

В один из первых дней 1600 года сжигают Джордано Бруно, сжигают за то, что он верит сразу во множество картин мира. Он верит в христианство в обществе людей и между людьми и Богом, но также верит в то, что в мировом пространстве существует множество миров. Сам он не испытывает никаких затруднений с тем, чтобы жить, восхищаясь этими взаимно противоречивыми и явно несоединимыми картинами. Но средневековые блюстители совершенства считают сумасшествием способность мыслить вещи вне единого порядка. И Бруно сжигают.

В это же время Шекспир сидит и пишет о Гамлете, о том, как рушится миропорядок, в котором тот живёт, и принцу приходится играть сумасшествие, скрывая, что он сумел разглядеть этот крах.

И эта игра в весеннее обострение распространяется повсеместно. На самом деле год уже знает множество времён, но родители пожирают собственных детей в попытке попридержать мир, чтобы поспеть за ним и забыть, что умирать придётся всё-таки им.

Костры пылают по всей Европе, и зеваки стекаются, чтобы насладиться зрелищем по примеру других зевак.

Власти предержащие разыгрывают новейшую пьесу, а публика превозносит режиссёров как властителей умов. И эта власть над умами кроется не в пьесе как таковой, а в вызываемом ею злорадстве.

Пока зрители демонстрируют единство в своём ликовании по поводу кары, постигшей индивида, они доказывают, что сами и в мыслях не имели выступать в качестве таковых.

Быть покорным власти – предложение, от которого большинство не отказывается, поскольку это их единственное надёжное укрытие.


Итак, в один из первых дней века на площади Кампо деи Фиори полыхает костёр. Человек, гибнущий в пламени, – Джордано Бруно. Он обнажён и прикован цепью к железному столбу, во рту у него кляп.

Если бы он мог воззвать к присутствующим, он бы наверняка ещё раз попытался увлечь их мировым пространством, идеей о том, что Земля движется вокруг Солнца; и не только этим, он бы убеждал их в том, что неподвижные звёзды, которым нет числа, сами представляют собой солнца со своими планетными системами.

Кто знает, вдруг эти униженные и оскорблённые нашли бы утешение, узнав, что в далёких мирах кто-то страдает так же, как они?

Или, вернее, так: они могли бы поднять мятеж, если бы узнали и поверили, что их заставили играть роль не в той пьесе. Не в той, не потому, что была и «та», истинная, пьеса, а потому, что она не была единственно истинной.

Потому, что существовали другая пьеса, другой миропорядок, много других миропорядков или пьес, а среди них, возможно, и такие, в которых действие определяли бы они сами.

Потому, что вполне мог найтись мир, где сами люди, сколько бы их ни было, вершили власть, просто живя по правде.

Потому что, возможно, и на Земле справедливость состоит в чем-то очень простом, в том, чтобы жить правильно, по-человечьи подражая правильному движению планет и звёзд.

И прежде чем заткнули его рот, Бруно успел, помимо прочего, высказать – и записать в разговоре с собой: «Непрестанно продвигай нас в познании того, что такое на самом деле небо, планеты и звёзды, чем каждый из этого бесконечного числа миров отличается от прочих, почему в бесконечном пространстве не просто возможно, а и необходимо, чтобы бесконечная причина порождала бесконечное следствие. Научи нас, что такое на самом деле вещество, материя и происхождение мира, кто творец всего и как всякая тварь создана из одних и тех же элементов и начал! Убеди нас в учении о бесконечной Вселенной! Опровергни эти выдумки о сводах и хрустальных сферах, которые должны ограничивать столько-то небес и стихий! Распахни дверь, чтобы мы смогли узреть этот беспредельный звёздный мир».

Бруно записал это в разговоре с собой. Кто это прочёл? Из 50 миллионов европейцев 80 % были неграмотны.

Даже и шестьюдесятью годами позже Леонора Кристина Ульфельдт*, будучи заключённой в Синей башне, писала об одной из своих надзирательниц:

«Я предложила научить её чтению, буде азбука её заинтересует. Она только язвительно рассмеялась: „Все решат, пожалуй, что я тут рехнулась: читать она, вишь ты, учится“. Я попыталась доводами разума убедить её, что нужно же иметь что-то для провождения времени; ничуть не бывало: она и так уже знала столько, что ей было довольно».

Для большинства было важно знать лишь то, что нужно знать. Чаще всего считалось, что этого более чем достаточно. Те же, кто знали больше или просто знали что-то лучше, были несчастными изгоями, ибо знание без возможности действовать в соответствии с этим знанием плодит безумие.

«O God! I could be bounded in a nutshell, and count myself a king of infinite space, were it not that I have bad dreams», – говорит Гамлет.

«О боже! Заключите меня в скорлупу ореха, и я буду чувствовать себя повелителем бесконечности. Если бы только не мои дурные сны!»

Люди всегда выстраивали картину мира вокруг своего сознания, примерно так, как устрица выращивает жемчужину вокруг песчинки.

В Средневековье все люди порождали одну и ту же совершенную жемчужину, и сознание было предусмотрительно заключено под священный церковный купол и все вышележащие хрустальные небесные своды, как в скорлупу ореха.

Во времена Ренессанса сознание всё большего числа людей стало вырываться из системы. Песчинки и инородные тела двигались где хотели, а выраставшая жемчужина была человеческим телом, человеком божественным, который готов был вобрать в себя Бога и обосноваться в ничто как повелитель бесконечного пространства.

Барокко было вынуждено быть сразу и тут и там, поэтому оно оказалось между: в бездне с дурными снами. Зажатая между этими гигантскими раковинами картина мира приняла форму асимметричной жемчужины, и люди могли выжить, сохранив лишь видимость своего достоинства, свыкнувшись с дурнотой и рассматривая бытие как что-то вроде заколдованного хаоса.

Ничто было на деле бо́льшим, чем оно представлялось. Небо было уже не небо, а пустота, и человек не возродился, а оказался предоставлен собственному хитроумию.

Что же, если мировое пространство приоткрыло свои бесконечные лабиринты, множимые миражами, то тем же должен ему ответить и человек.

И если человек потерял свою идентичность в Боге, то взамен должно найтись идентичностей столько, сколько на небе звёзд.

Это театральное действо постепенно преображало европейский мир в сцену, и толпам людей было уже не различить переходов между вымыслом и явью. Сами они так и остались рабочими сцены и статистами, – даже в качестве публики они были статистами, а если взглянуть шире, они были солдатами, бродягами и ведьмами – всеми видами жертв железной хватки большой машины.

Охота на ведьм приняла такой масштаб, что приводила к заметному сокращению численности населения. Лейпцигский профессор уголовного права Бенедикт Карпцов* хвастался тем, что подписал 20 000 смертных приговоров, большей частью в процессах над ведьмами.

Для более зажиточных и утончённых людей эта пограничная область меж вымыслом и явью стала перманентным пристанищем, где они упражнялись в забвении того, что основы бытия, их маскировка и тайные амбиции могли вот-вот обернуться самой кровавой реальностью.

Сен-Симон в своих мемуарах, относящихся к концу столетия, рассказывает о маскарадах при дворе «короля-солнца», где в ходу были восковые маски придворных. Маски были неотличимы от настоящих лиц, и во время празднеств их тайно носили под обычными масками.

В тот момент, когда маски снимали, все думали, что вот оно – настоящее лицо, на самом же деле это была восковая маска, а скрывался под ней некто совершенно другой.

Наступает момент истины – и истина оказывается ложью, неотличимой от правды.

Природа – вселенная, если угодно, – сыграла с человеком недобрую шутку, скрыв своё лицо, а человек, по-детски наивный, всё пытается жить по необъяснимым законам воскового мира.

В 1605 году Сервантес отправляет Дон Кихота в мировое странствие, чтобы поймать лживый мир на слове. Благородный рыцарь хочет, чтобы слово материализовалось, хочет превратить явь в вымысел, иными словами, хочет переделать мир по-своему.

Он скачет в картонном шлеме и ржавых доспехах, которые считает первоклассным рыцарским облачением, и своим появлением всюду производит фурор. Его абсурдная фигура, воплощение крушения всех иллюзий, вызывает взрывы смеха, такого же смеха, что звучал в устах черни столетием позже по случаю похорон Людовика XIV. Вслед его гробу швыряют камни, на улицах горят костры, – и мало-помалу мы начинаем различать призрак будущей революции.

Однажды вечером в мае 1968 года я стояла на пустынной темной улице в Париже. Фонари были почти не видны за распустившимися кронами деревьев. Мимо меня быстро прошёл какой-то человек и мимоходом спросил: «C’est par là, la révolution?» – энергично указывая в том направлении, в котором и так продолжал двигаться. «Это сюда к революции?» Тогда я не успела ему ответить, а сейчас, в 1978 году, вспомнила, что французское слово révolution означает вращение, «круговое движение, при котором подвижное тело постоянно возвращается в исходное положение». Например, можно говорить о вращении планеты.

А если подвижное тело – это человек, то, добавлю я, он всегда возвращается в исходное положение, но преображённым, непременно преображённым.

Впрочем, то же самое может относиться и к планетам, возможно, и они возвращаются в исходное положение преображёнными.

Справедливости в движении планет мы до сих пор не разглядели.

В наших транспортных системах мы продолжаем вести себя так, будто Земля плоская.

Кеплер открыл первые два закона движения планет в 1609 году.

К тому времени Земля уже давно не была плоской.

Но хотя законы Кеплера были мало кому известны – в большинстве люди ничего не знали, а просто бежали туда, где, по слухам, было лучше, – люди всё же чувствовали, что у них буквально уходит почва из-под ног.

Но если реальный мир не мог застыть неподвижно, то можно было создать модель мира, придав ей желаемую степень неподвижности. Мир превратился в сцену, где собиралась пёстрая толпа людей, гонимых страхом потерять или власть, или жизнь, чтобы играть роли, следуя точнейшим указаниям режиссёров.

Празднества по случаю свадьбы Леопольда I в Вене явились чрезвычайно зрелищной демонстрацией магии власти. Всё выглядело как заклинание стихий, хотя на самом деле было заклинанием подданных, переодетых стихиями. Если вы расступитесь по моему велению, то расступятся и воды, и мир застынет.

Празднества продлились больше года, и «большой лошадиный балет» в 1667 году стал его кульминацией. Выступали целые полки всадников, украшенных всяческими драгоценностями и представлявших четыре стихии: воздух, огонь, землю и воду.

Вот свидетельство современника:

«Стихии принимают торжественную позу, вступают друг с другом в ожесточённую перебранку, а затем по сигналу фанфар обнажают оружие. Начинается балет: искусно украшенные всадники ведут множество битв, исход ни одной из них не решён. И в момент наивысшего напряжения боя над войсками неожиданно растекается яркий свет и голос взывает: „В пылу битвы – замрите!“

После чего все рыцари стоят как заворожённые… и вот, в тот же миг расступаются тучи и неожиданно храм вечности плавно опускается на борющиеся стихии, и во вратах храма показывается император, верхом на коне, объезжает площадь, останавливается перед своей невестой, чтобы выказать ей своё почтение. В заключение император становится ведущей фигурой ещё одного грандиозного лошадиного балета!»

И в самом деле, народными стихиями повелевает абсолютизм, смиряя их гнев, так что они верят, что защищены от всех форм буйства.

Но на крупнейших мировых подмостках, где замки естественным образом превращались в кулисы, в реальности буйства и его фатальных последствиях сомнений не возникало.

Массовые казни ставились, как спектакли, со своей сценографией и режиссурой, приговорённых вели процессией, босыми, во власяницах и колпаках, вместо беглых выносили их изображения, умерших выносили в гробах, – и изображения, и гробы, и кающихся босоногих грешников казнили без разбору.

Представления такого рода не обходились без рецензий самых взыскательных искусствоведов. Рассказывают, что массовые казни 1680 года в Мадриде оказались самыми «удачными» из всех, когда-либо имевших место.

Нечто подобное было разыграно в Копенгагене в 1663 году. Леонора Кристина из своей тюрьмы в Синей башне описывает, в каком театре жестокостей ей довелось жить:

«Через несколько времени после отъезда Курпринца было решено казнить доску с изображением (собственно, с изображением ее мужа Корфица Ульфелдта. – И. К.), утром камеру, расположенную под моей, отпёрли, подмели, убрали, посыпали песком. В полдень дверь отворили, какая-то женщина, стоя на лестнице, беседовала с кучером, затем во-шла, села ко мне на кровать, прикинулась удивлённой и поспешно мне сказала: „Господи Иисусе! сюда везут вашего мужа!“ Известие меня испугало, что ей не составило труда заметить, ибо, когда она это говорила, я поднялась на кровати и вытянула правую руку, а согнуть её обратно не могла. Она, видно, тут же раскаялась в своих словах, ибо я всё сидела и не могла вымолвить слова, и она сказала: „Моя госпожа, это изображение вашего мужа“. Я на это отвечала: „Покарай вас Бог!“ Она выбранила меня последними словами, сказав, что это я заслужила кару, а не она, много она мне наговорила. Я прикусила язык, ибо была бесправной, и не мне было спорить.

Днём я услышала гомон толпы во внутреннем дворе замка, когда палач провёз изображение на повозке по улице и внёс его в башню прямо под моей темницей. Утром, когда пробило 9, этот гнусный палач стал всячески издеваться над изображением, только оно не произнесло ни звука. За обедом женщина – замковый фогт – рассказывала, как палач отрубил изображению голову, четвертовал и колесовал тело, а голову вывесил у ратуши. Чиновница была в соседней камере, но говорила так громко, чтобы я все слышала, и повторила свой рассказ три раза. Я лежала и раздумывала, что мне делать, мне не следовало дать им понять, что меня это не слишком расстроило, ибо тогда они выдумали бы что-то ещё, похуже <…> На насмешки я внимания не обращала, ибо во Франции было множество примеров высокопоставленных господ, чьи изображения или чучела сжигали палачи, но потом они снова оказывались в почёте».

Безусловно, было бы гораздо хуже, если бы казнили живого человека, а не изображение. Хуже, но не страшнее.

Другой пример: мне всегда представлялось, что самым пугающим в Дон Жуане, как в жупеле, было именно то, что в реальности казни подлежит доска с изображением, или вымысел.

Приговаривают не реального человека, не того, кто возделывает землю или оплодотворяет женщину во имя прогресса или светлого будущего. Потому что судьи тем самым осудили бы себя и свою приверженность закону и порядку.

Приговаривают вымышленного человека, который вообще никак не содействует прогрессу, но подворачивается со своими пороками в самый подходящий момент. Разумеется, этим судьи всё равно осудят и себя, но лишь за то, что они обнаружили свой страх перед хаосом. Они изначально едины в том, что этот страх превыше закона, как властелин превыше народа.

Дон Жуан выходит на сцену в 1630 году, демонстрируя удивительный синтез преданности и паники.

Тирсо де Молина выбрал правильной момент. Умер Кеплер, и опубликованы его наблюдения солнечных пятен. В Италии свирепствует чума, которая уносит два миллиона жертв. Есть все основания для того, чтобы более или менее цинично предаться минутным утехам и сбросить со счетов свой страх.

Преступление этого персонажа, Дон Жуана, в том и состоит, что он сбросил со счетов свой страх.

Он преобразил страх в панику, и в этом, по крайней мере, его человечность.

По своей дурости он отрывается от плоской Земли и отравляется прямиком в бесконечность.

Только так, по-эстетски, он сочетает цинизм и невинность.

Он не хочет быть человеком, не хочет содействовать прогрессу, он предпочтёт свыкнуться с дурнотой и свернуть числовой ряд в жемчужину, пусть даже и с изъяном.

Дон Жуан не вписывается в реальность. Чем меньше реальности, тем лучше. Единственная реальность, которую он носит с собой, – это его человеческое тело, которому он придаёт черты, свойственные области вселенной, чуждой человеку. Области, которая никогда не обладала знанием. Области, которая не была телом, наделённым зрением.

Дон Жуан не видит реальности. Он не видит женщин. Он видит лишь их исчезающие тени, а остаётся он сам и соотношение его тела и безраздельной паники. Впрочем, как знать, возможно, вселенная ведёт обратный отсчёт, пока мы упорно ведём прямой.

Люди осуждают его за то, как он обращался с женщинами.

Судьи – за недостаток страха.

Боги – за то, что он волочит за собой доску с изображением, а реальность где-то бросил.

Его свобода не столько бунт против земного порядка, сколько эксперимент над небесным хаосом.

Барокко – это борьба между правом богов на вымысел и таким же правом людей.

Кто кого выдумал, кто кого рассматривает? «Я мыслю, следовательно, существую», – писал Декарт в том же столетии.

Это изречение запросто могло бы оказаться куда более барочным:

я мыслю, следовательно, я часть лабиринта.

Лабиринта как общего стиля мышления, ленты Мёбиуса между людьми и миром, – и живут в таких лабиринтах, в сущности, лишь дети, для которых он стал домом: они одухотворяют волшебство, превращая его в реальность.

О коде души

1. Об Эвальде

Что он родился 18 ноября 1743 года.

Что он был крещён именем Йоханнес.

Что отец его звался Эневольд Эвальд, и был он прославленным пиетистским проповедником.

Что его мать, его пережившая, не оставляла его в своей заботе и нежной преданности.

Что матери опасаются дурмана, а ищут трезвого продолжения рода.

Что Эвальду исполнилось одиннадцать, когда он потерял отца, и тогда его отослали в Шлезвиг к Й. Ф. Лихту, ректору и владельцу потрясающей библиотеки. Что библиотека заменила ему отца.

«Первым романом, попавшимся мне в руки, волею случая оказался „Робинзон Крузо“, <…> вскорости после того, как я его прочёл, ректору пришлось возвращать меня силой, когда я был всего в четырёх милях от дороги на Голландию, а оттуда я собирался отправиться в Батавию в невинной надежде высадиться по пути на том или ином необитаемом острове».

Впоследствии Эвальд создаст образ мистических приключений души, не оставляемой дурнотой:

Узри себя беспомощной, нагой!

Узри себя под тяжкой ношей глины,

Изъеденной удушьем, ядом, – бледной:

Подобье жалкое царя земного!

Узри себя: увешана силками,

Подстерегаема зверьми, влекома

Сирены зовом иль змеи гремучей

Зрачком, мерцающим до дурноты![54]

2. О душе

Что вот как он описывает свою 12-летнюю душу:

«Те, кто знал меня, твердили мне ежедневно, и с немалою долею истины, что я строил воздушные замки. Я же убеждён, что сии излишества были одновременно и первыми вынашиваемыми мною трудами <…> Моя кипящая душа не оставляла мне ни месяца, когда бы я желал лишь воспеть героев, – нет, я желал сам быть героем».

Что душа в возрасте 15 лет была засажена за штудирование теологии в Копенгагенском университете и потому имела вольность «вдруг – неожиданно – с первой молнии-взгляда» влюбиться в Арендсе.

Что Арендсе 15 лет, – и это брачный возраст.

Что Эвальду 15 лет, – и он беден.

Что Датский Закон Кристиана V гласит, что никто не может быть возведён в священнический сан, а значит, не может и обладать Арендсе ранее достижения полных 25 лет.

Что эта влюблённая душа бросается в прусскую Семилетнюю войну в 1759 году рядовым пехотинцем в войске Фридриха Великого, чтобы побыстрей разбогатеть и тогда жениться.

Впоследствии Эвальд, уже в зрелом возрасте, вновь переживёт это детское знание: богатство воображаемое может преобразиться в богатство реальное.

Прекрасна была ты тогда, когда песнь

Тебя пробудила, твой пристальный взгляд

Узрел Божий труд и премудрости чудо,

Что в воздухе вьяве тебя окружали.

Ночь, где ядом пропитан туман,

Ушла, – и днём воссиял твой блеск,

О, совершенства сияние чистое!

Тени исчезли в твоём круге света[55].

3. О всемогуществе

Что ему так и не довелось ни разбогатеть, ни жениться. В реальности разбогатеть. И в реальности жениться.

Что он перебежал на сторону Марии Терезии в надежде побыстрее достичь чинов, но дослужился до барабанщика.

Что он лежал смертельно больной в Праге, пережил бомбардировку Дрездена в 1760 году, выдержал выпускной экзамен по теологии в 1762 году и был всерьёз близок к смерти в 1764 году, когда Арендсе вышла замуж за Расмуса Рибера.

«Я повидал горы, скалы, одиноко лежащие в густых лесах монастыри; я был свидетелем немалого числа великих и волнующих явлений, что врезались в мою память и возвысили мою душу, и, ничем не замутняя её, я выучился теперь чувствовать чудесное, великое наслаждение, доставляемое Природой, хотя и не испытываю потребности постоянно ей подражать и не страдаю чрезмерно, не видя её».

Эта форма лукавого отречения, к которой прибегают всякий раз, когда последующая работа из чего-то само собой разумеющегося должна претвориться в призвание, даётся лишь тому, кто решил всеми средствами бороться с богами за право определять мир.

Смотри: над тобой – ненасытных желаний

Путь! Бездонная пасть, и – Ничто, твой приют!

Узри их! Ступай! Вот он – меч Херувима

Пылающий, как и Эдема стена!

Унынием пьян, призови свою Гордость,

На помощь Мечту призови. И восстань,

Побори Всемогущество! Верь: Пред тобой

Лучатся в сиянии рощи Фисона*[56].

4. О дремлющих силах

Что Эвальд теперь сознает свои способности.

Что он, когда уходит Солнце, может вообразить угаснувшие лучи.

Что он в этих воображаемых лучах может смотреть в пруд как в зеркало и – заметим – не сбежать при виде собственной жалкой фигуры.

Что он может задаться вопросом, возможно ли одновременно принять мир и преобразить его.

Во всяком случае, понимает ту цену, которую придётся заплатить за положительный ответ. Иными словами, та божественная сила, с которой Эвальд ведёт разговор, и есть та сила, которую он создал в своих снах, но одновременно и та сила, которая не явилась бы ему во сне, если бы она уже не существовала, как та действительность, частью которой является его сон.

«Ода к душе» Эвальда – одновременно и воспевание, и заклинание. Одновременно и пропасть, и мост между действительностью как она есть постольку, поскольку мы люди, – жестокой и чудесной, и действительностью, как она есть вопреки тому, что мы люди, – милостивой и непознаваемой. В тоне Эвальда слышится курьёзная забота, когда он пишет об орлёнке, внушающем жалость: можно подумать, что он в самом деле верит в падшую душу, хотя он явно говорит обратное.

Как птенчик, в котором ещё дремлют силы,

Пытаясь расправить, но тщетно, свои

Неокрепшие крылья, к заботливой матери

Хочет вернуть своё тело в гнездо,

Вот так же и ты, и трепещешь и скачешь

Над этой холодной землёй неустанно,

Но падшей душе никогда не подняться

К началам начал просветлённым своим![57]

5. О Владыке дня

Солнце – «Владыка дня».

«Тот, кто возжёг Херувима горящие мысли», – это Владыка дня.

«Дух, под чьими крылами ты ранее ожил, тебя самого в удивленьи заставший» – это Владыка дня.

«Огнь молнии», «Зрак судии», «Дух света» – это Владыка дня.

«Блаженный луч Голгофы».

Что свидетельствует о том, что здесь господствует христианская идеология.

Что опять же свидетельствует о том, что эта идеология маскирует те силы, которым Эвальд противоборствует.

Поскольку он человек, принадлежащий определённому обществу, где христианство переплелось с разговорным языком, оперировать которым приходится и ему. Ему приходится говорить, что христианство истинно, чтобы получить хоть какую-то возможность сказать, что оно ложно.

Всё стихотворение есть приближение к истине, которое не приближает истину, но меняет языковой баланс между истинным и ложным до их неразличимости.

Как и – когда едва покрыты пухом

Орлята, клёкот матери не слыша,

Карабкаются на края гнезда,

Срываются, и вот в холодной тени

Средь муравьёв они ползут и, помня

Себя орлами и былую высь,

Своим подобно благородным братьям,

Высматривают луч Твой, дня Владыка![58]

6. О том, чтобы очнуться от гордой мечты

Человек мечтает летать.

Преображать. Знать, как должна вести себя душа, если она хочет научить тело преступать социальные нормы.

Всё стихотворение в своей динамике – это процесс мечтания. Слова перемещают тело.

И возникает удивительное ощущение: одновременно с тем, как пишущий/читающий восстаёт, поднимается также бунт против бунта. Одновременно с публичным покаянием, слово за словом, пока душа опускается до единения с изначальным прахом и глиной, в которую Господь вдохнул жизнь, – одновременно с этим возникает язык, являющийся слепком души, самодостаточный и естественный как дыхание.

И в том, что язык является частью или продолжением творческих сил природы, и он же постепенно сжигает наши силы на протяжении отведённых нам, скажем, семидесяти лет, состоит парадокс, в результате которого одновременно возникают пропасть и мост как величины и совместимые, и несовместимые.

Бедный падший! Очнись от гордой мечты!

Очнись! и, униженный тяжкой нуждой,

Распрости свои страх и стенание

Пред твоих вожделений Отцом!

Тогда он сжалится над гибнущей

Щепоткой своего духа, тлеющей в ночи;

Тогда он спасёт её от тьмы, где клубится

Удушливый чад и холодное отчаяние[59].

7. О бессилии

Фантазия – это повествование о возможном. Это мостик, связующее звено, которое прощупывает ещё не пройденную местность.

Так в походе дети, забежав вперёд и вернувшись, рассказывают о непроходимых чащах, о бездонных ущельях, сильно всё преувеличив, потому что так интересней.

Мы, взрослые, говорим, что дети не знают реальности, что всё происходит от их тяги к таинственному.

Но дети знают реальность. Свои игры они строят из элементов реальности. Их знанием о том, что они должны обладать властью над вещами, правит, по сути, их бессилие.

Если же, наоборот, бессилием начинает править знание, как чаще всего случается в нашем обществе, это оборачивается катастрофой.

Всякий раз, когда нашим стремлением подчинить себе будущее правит наша жажда власти (а это относится и к власти над языком, проявляющейся в идеологии), мы себя калечим и лишаем будущего. Мостик или рушится, или просто становится никому не нужным, вроде правды на коротких ногах, которой не добраться ни до одной пропасти.

Устыдясь той глины, где ты копошился,

Ненавидя наглую уверенность толпы,

Возносишься ты, буйно, неустанно,

Что к Солнцу прыгнувший из моря кит.

Не ощущая тяжести, бессилье

Забыв, и прошлые паденья, Грязи

Ты Житель, не узришь себя со стороны,

Не устыдишься перед чистым Небом[60].

8. О душе

В таком прочтении об «Оде к Душе» Эвальда можно говорить как о коде души.

Эти стихи лишают душу последних остатков свободы, оставляя право на спасительное вознесение исключительно за Богом.

Но в то же время эти стихи с их возвышенным языком, с их ёмким словом создают образ души, фактически поднимающей себя за волосы.

Потому я и называю их кодом души, того, чем вообще является то, что мы называем душой.

Предполагают, что слово «душа», по-немецки Seele, происходит от слова «See», означающего море. А моря, как верили многие, – это те места, где пребывают неродившиеся и умершие.

И, значит, речь идёт о встрече. Не между личностью и Богом. И уж тем более не между душой и Богом. Скорее между душой и тем, что сама душа назвала бы душой, если бы язык был неотделим от творческих сил, оставивших след в языковой памяти.

Исполнившись огня его сияющих лучей,

Да устремится песнь твоя хвалебная

На встречу с ним, и удивятся праведники

Хвалу святым из глубины услыша.

Но тут, о Небо! когда его вечной

Любви тебя всего охватит пламя;

Когда тебя он вознесёт из глубины,

Из тьмы твоей ко трону Всеблагого;

Когда, дрожа, ты эту пасть увидишь,

Откуда милостивой дланью был спасён:

Страсть нежной благодарности тогда

Исполнит песнь твою и звуки арфы![61]

9. Об Эвальде

Что он умер в 1781 году, но и теперь, 200 лет спустя, в его языке всё ещё дремлют силы.

Тень пережитого

Происходит так много всего, что не происходит ничего.

Мир тиражирует свои красочные события столь быстро, что цвета расплываются и сереют. И восприимчивости отдельного сознания недостаточно, чтобы дифференцировать оттенки серого и воссоздать нюансы.

Результат – беспомощность, и именно перед лицом ключевых событий. Они текут мимо всех нас – и мимо нашего сознания. Они становятся внешними обстоятельствами вроде дождя за окном… к ним привыкаешь… они больше не пища для ума. Естественному взаимодействию наблюдения и фантазии приходит конец.


Что остаётся делать отдельному сознанию? Тот, у кого есть достаточно интересная специальность, посещает специальные мероприятия из своего круга интересов; тот, у кого интересной специальности нет, а есть лишь неинтересная работа, посещает случайные мероприятия вне своего круга интересов; тот же, у кого нет ничего из этого, но кто позиционирует своё собственное интересное сознание в качестве своей специальности, тот ограничивается своими личными мероприятиями, большей частью не интересными никому.

Начинаются разговоры о поклонении личным переживаниям, быстро возникает культ вокруг обмена частными впечатлениями, в основном сексуального, мистического или политического характера.


Тут мы подходим к Аарструпу*. Дело в том, что его стихи я начала читать примерно с такими мыслями о поклонении личным переживаниям. Я ожидала увидеть такое поклонение у него, в его эротических описаниях, в его кратких или развёрнутых зарисовках о женщинах и природе. Но оказалось – во всяком случае для меня, – что он не в большей мере поклоняется переживаниям, чем тени пережитого… да и «поклонение» не самое подходящее слово… он наблюдает, и самое поразительное то, что сквозь его наблюдения всех возможных переживаний проступает наблюдение невидимого, которое его фантазия пытается сделать видимым.

На снегу

По улице и рынку,

Где снег блистал искристо,

Луною осиянна,

Ты шла, я видел, быстро.

Лучился город сказкой,

Хрустальным наважденьем,

Фасад старинный замка

Волшебным плыл виденьем.

Скрывала муфта руки,

В своём – везунья! – ворсе.

Я слышал, о колени

Шёлк шелестящий тёрся[62].

Что же, тень добивается того, чего никогда не добиться ему самому. Но в то же время это он добивается в своей фантазии того, чего никогда не добиться тени. В реальности они не добиваются ничего. Ни один из них. Тем не менее именно в промежутке между подобными невозможностями происходит нечто. Фантазии присуще неукротимое стремление вмешиваться в реальные отношения и придавать им импульс в направлении принципиально недостижимого… Тогда рождаются образ, стихотворение, но прежде всего образ одновременного принятия и отвержения судьбы человеком.

Заметьте, как в следующем стихотворении Аарструп является то самим собой, то шпалерой и как женщина рядом с ним становится то женщиной, то розой, – точнее так: речь не столько об их пребывании в двух этих плоскостях (к чему свелось бы механистичное понимание), сколько о раздумье по поводу предпосылок этого: они ни реальны, ни ирреальны… они реализуются.

На ветру

Высокая роза

С росою на коже,

С дождём ты не сладишь,

Боюсь, с ветром тоже.

Позволь мне опорой

Тебе стать, пригожей,

От ливня укрою,

От вихря же тоже.

И если прижмёшься,

О нежность, о вера!

То знай: это вовсе

Не я, а шпалера[63].

Он постулирует реальность образа. В образе заключена страсть. Она заключена не в переживании… которое является игрой случая… а в контроле сознания над ирреальным. Он принимает реальность образа, принимая его ирреальность.

Лучшие стихи Аарструпа являются примерами такого соотношения образа и действительности – или его интерпретациями. Образ объясняет реальность, бросая на неё тень сомнения и придавая ей импульс в направлении к ирреальности, которая необходима, чтобы реальность обрела импульс. В не самых лучших образцах его поэзии, напротив, речь не идёт об интерпретации, но о попытках ранжирования – ранжирования, которое уместно в философии, а философом Аарструп не был. Тем не менее стоит привести несколько околофилософских цитат, которые дадут представление о мыслях, которые у Аарструпа как частного лица были по поводу понимания жизни поэтом Аарструпом.

В одном месте он спрашивает:

насмотрелся ли ты снов, которые лишь

по глупости придёт в голову назвать жизнью?

В другом месте:

так называемую действительность,

думаю, я вижу во сне

В третьем месте он уже явно призывает сновидения:

Сон!

С широких крыльев твоих

ангелов лейся мне навстречу

Будь для меня реальностью

В этом, конечно, не слишком много философии, но уже возникает ощущение той постановки проблемы, которая могла бы вылиться в философию и которая, во всяком случае у Аарструпа, могла вылиться в стихи.

В своём анонсе собрания эссе Вилли Сёренсена* «Между прошлым и будущим» Торбен Брострём* не так давно написал: «Искусство стоит над философией, в не меньшей мере и над философией как наукой, поскольку переживание и выражение составляют единство, произведение искусства само является переживанием. Оно является непременным выражением личного понимания жизни, тогда как философия есть непременное выражение личного ранжирования жизненных ценностей».

Аарструп продвинулся не слишком далеко в своём ранжировании, оно так и осталось бессистемным, не вышло за пределы мечтательности и однозначности, но и оно позволяет многое понять в его отношении к многозначности в его лучших стихах.

Из розочек и лютиков

Из розочек и лютиков

Весёлая картинка,

Ансамбль цветов в плетенье —

И сплетена корзинка.

Столь страстно прижимались,

Сколь встретившись сомлелись,

Открытое с закрытым

Краснелись и белелись.

Сплетаясь, отдаляясь,

То взвившись вверх, то свитые,

Блеск жизни и страх смерти,

В одном букете слитые.

Неведомо сие им,

Три дня я лил всё чаще

На губы их сияющи

Сладчайший дождь, сладчайший.

Горели и пылали,

Как с неба кубок лился,

Они друг к другу льнули

И сон их губ всё длился.

Я сам дрожал под ливнем,

И грёза не кончалась,

Когда в тот час над нами

Сень зонтика качалась.

Забыл я, как прощаться,

Дождь лил, и мгла качалась,

Твою сжимал я руку,

И грёза не кончалась[64].

Но это вовсе не грёза. Он очень точно воспринимает и наблюдает. Ему недостаточно грезить, чего ему достаточно – так это вскрыть эстетическую структуру стихотворения как необходимую предпосылку, как действительность, для принятия которой ему как раз и требуется настаивать на её сновидном характере.

Характерно, что он использует целый ряд средств, расширяющих пределы сознания: розы, букеты переплетающихся цветов, дождь и потоки воды – и целый ряд несовместимых качеств: открытое и закрытое, радость и страх. Как будто он ни на миг не теряет контроля над тем потоком, которому позволяет себя увлечь. Поэтому он и осмеливается назвать его сном. Единственное, что для него является определённым, – это выбор неопределённости: ни жизнь, ни смерть.

Аарструп со своей виртуозностью и прозрачностью – тем, на что нередко смотрят с недоверием и что называют изяществом, – был в состоянии поддерживать шаткую гармонию между наблюдением и фантазией.

Страх

Держи меня покрепче,

Округло-нежно, милая.

Держись, покуда в сердце

Кровь и тепло не схлынули.

Вот-вот, и разлучат нас,

Как вишенки на ветке,

Как пузыри у ручейка,

Исчезнем мы навеки[65].

В стихотворении речь идёт о двух вещах: человек хватается за мгновение и человек отлучён от мгновения. Или—или. Два переживания, которые в реальности друг друга исключают, поскольку никогда не совпадают во времени, но которые совпадают в сознании, образуя невозможное сочетание и—и: страх. Но сама формулировка

Как пузыри у ручейка,

исчезнем мы навеки —

всякому известно, что пузыри исчезают почти в ту же секунду, как образуются, и сама форма – собственное течение времени этого стихотворения напоминает пузыри в ручье – приводят к трансформации амбивалентного соотношения или—или. Два взаимоисключающих переживания как будто сливаются друг с другом, и этим же схвачена их мимолётность, которая примешивается к страху, и не то чтобы страх от этого ослабевал, напротив, он ширится и из простого беспокойства превращается в эстетическую дурноту, из или—или в ни—ни. Эстетическое эхо смерти превращает биологию в тикающее сознание. То, что мы ощущаем, не есть ни жизнь, ни смерть, – ни переживание, ни тень пережитого, но их взаимное стремление друг к другу и к тому, о чём мы ещё не помышляли. Большой шаг в направлении к этому контролируемому неопределённому состоянию Аарструп делает в стихотворении «Легенда о гобелене в замке», где он в заключение сам становится частью возводимой им структуры – или, вернее, его сон сливается с гобеленом, поскольку гобелен является ещё одним из используемых им средств, расширяющих пределы сознания.

В заключение он сам появляется на гобелене – закончив писать, проникает в ту область, о которой ещё не помышлял… ещё не грезил.

Легенда о гобелене в замке

О гобелене в замке

Молва ходила долго,

Поблёкшие фигуры

Там вытканы из шёлка,

И в лунном кабинете

По неким важным датам,

Сошедши с гобелена,

Сидели господа там.

Атлас на дамах, шлейфы,

Блистательно-прекрасные,

Вновь погружались в кресла,

Улыбки, губы красные.

И рыцари, что в свете дня

Как будто тьмой объятые,

За спинкой кресел, смуглые

Стояли, бородатые.

Мерцали инструменты

Сквозь полукружья окон,

Скользили руки белые,

Мелькал златистый локон.

Времён ушедших звуки,

Галантность и учтивость.

Что на ушко ей шепчут

Они, скажи на милость!

И я бы позавидовал

Теням ушедшим, но рассвет

Их всех страшит, за веером

Она бледней, её вдруг нет.

Отважный рыцарь в дрожь и в страх,

И вся толпа – на гобелен,

На стену, в ткань, что видит день?

Лишь пыль и плесень, пыль и тлен.

И знаки дружбы точно так,

Старинных книг восторг и круг

Симпатий – всё, что в память нам,

Стремятся выскользнуть из рук.

Забвенье точит их, как моль.

Смывает время жизни цвет.

Лишь ночь воспоминаний вдруг

Им даст пожить, кого уж нет.

И с белых, чистых вновь, листов

Рисунки, как фигуры те

В час блёклой памяти сойдут,

В своей отцветшей красоте.

Чтоб развлекаться и болтать

И двигаться, пока петух

Не пропоёт, и тут же их

Тускнеет взгляд, и уж потух,

А rivederla! – краткий вздох

И, как и я, секрет храня, —

На гобелен, где чудный стих

Опять заканчиваю я[66].

IV

Бегущая вода

I

1 Фонтан на пьяцца Никозия был построен в 1572 году. Джакопо делла Порта был тогда модным архитектором.

Пьяцца Никозия, собственно, не площадь. Это северо-западное ответвление виа ди Монте Брианцо.

Я сижу за столиком, передо мной конверты и стакан. Обслуживать начинают не раньше часа.

На площадь выезжает красный «Ягуар». Сворачивает на виа Леккоза и исчезает.

Солнце сияет. Вода отражает свет. Лак проносящегося мимо красного «Ягуара» отражает свет.


2 Мраморный фонтан на пьяцца Колонна* был построен Россо деи Россо в 1575 году. Россо был родом из Флоренции.

Над площадью доминирует колонна (42 м) с вычурным барельефом, повествующим о победоносном походе Марка Аврелия.

Я сижу за столиком с тёплым капучино, стаканом и графином воды.

Красный «Ягуар» останавливается на зебре. Светофор переключается с Alt на Avanti*. У людей недовольные лица.

Солнце сияет. Лак красного «Ягуара» отражает свет. Воды́ не разглядеть за машинами.


3 Фонтан на пьяцца Кампителли вполне мог быть создан Джакопо делле Порта в 1589 году. Хотя точно никто не знает.

Пьяцца Кампителли раскинулась перед церковью Святой Марии на Кампителли. Рядом есть довольно милый ресторан.

Я стою в противоположном углу площади между двумя жилыми домами, принадлежащими римскому муниципалитету.

По площади проносится красный «Ягуар». Он выезжает с виа Кампителли и исчезает за углом на виа Дельфино.

Солнце сияет. Вода отражает свет. Лак проносящегося мимо красного «Ягуара» отражает свет.


4 Фонтан на виа дель Прогрессо относится ко второму периоду творчества Джакопо делла Порта – построен в 1591 году.

Виа дель Прогрессо соединяет виа ди Санта-Мария дель Пьянто с Лунготевере деи Ченчи.

Я сижу на ступеньках церкви Святой Марии дель Пьянто. Это единственное место, где можно присесть.

Красный «Ягуар» припарковался наискосок перед палаццо Ченчи.

Солнце сияет. Вода отражает свет. Лак красного «Ягуара» отражает свет.


5 Фонтан на пьяцца Фарнезе вполне мог быть создан Джироламо Райнальди в 1628 году. Но точно никто не знает.

Пьяцца Фарнезе находится там же, где фонтан, потому что палаццо Фарнезе находится там же, где и пьяцца. Фонтанов, собственно, два. Два одинаковых.

Я обхожу площадь кругом.

Какой-то красный «Ягуар» ощупью пробирается вдоль домов.

Солнце сияет. Вода и лак красного «Ягуара» отражают свет.

II

1 Три мраморные ступени образуют подножие фонтана на пьяцца Никозия. Фонтан восьмигранный, верхнюю чашу поддерживают четыре дельфина.

Пьяцца Никозия непримечательна. Здесь расположено отделение почты.

Я изучаю меню. Pomodori ripieni, фаршированные томаты, для начала сойдёт, хорошо, если они с базиликом и мятой.

А красный «Ягуар» срывается с места и уносится с виа дель Прогрессо.

А солнце всё сияет, а вода всё падает из верхних чаш и журчит в бассейне.


2 Фонтан на пьяцца Колонна обнесён ограждением. Бассейн имеет форму эллипса, рассечённого четырьмя прогибами. Дельфины размещены в раковинах мидий. Два и два.

Пьяцца Колонна примечательна. На фасаде «Иль Темпо»* висит доска объявлений. Здесь можно прочесть о забастовке работников почты (sciopero).

Мой кофе остыл. Со стакана капает. Пакетик с сахаром намок.

А красный «Ягуар» выезжает на пьяцца Кампителли третий раз подряд.

А солнце сияет, а падающая вода свисает, как вуаль, с чаши посреди бассейна. Журчит – вода. За машинами её не видно. За машинами её, впрочем, и не слышно.


3 Фонтан на пьяцца Кампителли обнесён низенькой оградой. Он выполнен из трёх сортов мрамора: снизу сероватый бассейн, сверху розовая чаша, между ними белая балюстра.

Пьяцца Кампителли ни примечательна, ни непримечательна. Она ухожена.

На углу между домами все заглядывают в колодец, где видны руины и кошки.

А красный «Ягуар», вероятно, скрывается с пьяцца Никозия.

А солнце всё сияет, а вода всё падает из розовой чаши в серый бассейн, а из серого – через маски в жёлоб, прорезанный в угловатом основании. Дельфинов – нет. Журчит – вода.


4 Две мраморные ступени образуют подножие фонтана на виа дель Прогрессо. Фонтан выполнен из мрамора, который, как говорят, брали из гробницы Нерона. Маски есть, а дельфинов нет.

Виа дель Прогрессо в настоящее время непримечательна. В настоящее время она весьма невыразительна.

Я закуриваю сигарету.

А красный «Ягуар» трогается, потому что на пьяцца Колонна зажегся зелёный свет.

А солнце всё сияет, а вода всё падает из верхней чаши и журчит в бассейне.


5 Фонтан на пьяцца Фарнезе частично обнесён загородкой с проёмами. Он выполнен из египетского гранита, из которого некогда были выстроены термы Каракаллы. Дельфинов нет, зато есть маски и львы. Львы обосновались на особом бассейне. Форма у него вроде ванны.

Пьяцца Фарнезе примечательна, поскольку палаццо Фарнезе примечателен.

Я смотрю на примечательный фасад палаццо Фарнезе.

А красный «Ягуар» уезжает с пьяцца Никозия по виа Леккоза, или с пьяцца Кампителли по виа Дельфино, или с какой-то ещё пьяцца.

А солнце всё сияет, а вода всё падает из верхней чаши и через маски, ванну и львов в большой бассейн, который и угловат, и округл. Журчит – вода.

III

1 Четыре дельфина застыли на фонтане на пьяцца Никозия.

По случаю забастовки почта закрыта.

А я всё жду, пока подадут клубнику с сахаром и белое вино.

А кто-то вылезает из красного «Ягуара» на пьяцца дель Пополо.

Извещает что солнце сияет вода падает и вода и лак красного «Ягуара» отражают свет.


2 Четыре дельфина застыли на фонтане на пьяцца Колонна.

По случаю забастовки можно прочесть объявление о забастовке на фасаде «Иль Темпо».

А я всё жду, чтобы выпить воды из стакана, с которого капает, так чтобы ничего не закапать.

А кто-то вылезает из красного «Ягуара» на пьяцца дель Пополо/пьяцца ди Спанья.

Извещает что солнце сияет вода и лак красного «Ягуара» падают и отражают свет.


3 Четыре маски застыли на фонтане на пьяцца Кампителли.

По случаю забастовки можно обнаружить письмо среди кошек в колодце.

А я всё жду, пока кто-то, принадлежащий к римскому муниципалитету, не выйдет из какого-нибудь дома, принадлежащего римскому муниципалитету.

А кто-то вылезает из красного «Ягуара» на пьяцца ди Спанья / пьяцца Барберини.

Извещает что солнце сияет вода и лак и свет падают и отражаются.


4 Четыре маски застыли на фонтане на виа дель Прогрессо.

По случаю забастовки в настоящее время нет никого, кто бы интересовался виа дель Прогрессо в настоящее время.

А я всё жду следующей сигареты.

А кто-то вылезает из красного «Ягуара» на пьяцца дель Пополо /

пьяцца ди Спанья / пьяцца Барберини / пьяцца Венеция.

Извещает что солнце и вода и лак и свет сияют и падают и отражаются.


5 Дважды по четыре маски и дважды по два льва застыли на двух фонтанах на пьяцца Фарнезе.

По случаю забастовки палаццо Фарнезе можно читать как письмо.

А я всё жду письма от кого-то.

А кто-то вылезает из красного «Ягуара» на пьяцца дель Пополо /

пьяцца ди Спанья / пьяцца Барберини / пьяцца Венеция / пьяцца делла Репубблика.

Извещает что солнце и вода и лак и свет сияют и падают и журчат и отражаются.

IV

1 Четыре дельфина приходят в движение.

А письма пахнут белым вином и сахаром.

А я всё думаю о множестве фонтанов, воздвигнутых Джакопо делла Порта.

Извещает дель Пополо Переключается Никозия Красный «Ягуар».

Извещает что вода переливается.


2 Четыре дельфина приходят в движение.

А письма размокают и буквы расплываются.

А я всё думаю о воспоминаниях Россо деи Россо о Флоренции.

Извещает ди Спанья Переключается Колонна Красный «Ягуар».

Извещает что солнце переливается.


3 Четыре маски приходят в движение.

А письма принадлежат римскому муниципалитету, в котором буквы расплываются.

А я всё думаю о том множестве фонтанов, которые Джакопо делла Порта не успел воздвигнуть.

Извещает Барберини Переключается Кампителли Красный «Ягуар».

Извещает что свет переливается и тает.


4 Четыре маски приходят в движение.

А письма повествуют о буквах, которые расплываются.

А я всё думаю о том, какого мнения Джакопо делла Порта был о фонтанах Россо.

Извещает Венеция Переключается дель Прогрессо Красный «Ягуар».

Извещает что лак переливается и тает.


5 И маски, и львы приходят в движение.

А палаццо Фарнезе читается, как расплывающееся письмо.

А я всё думаю о том, какого мнения Райнальди был о Джакопо делла Порто и о Россо.

Извещает Репубблика Переключается Фарнезе Красный «Ягуар».

Извещает тает.

V

1 А дельфины пляшут по всей пьяцца Никозия.

А письма можно открывать и пить, как белое вино.

Извещает Джакопо делла Порта в красном «Ягуаре».

Извещает дель Пополо Тает Никозия.

Переключается.


2 А дельфины скачут в потоке воды по всей пьяцца Колонна.

А расплывшиеся буквы писем пьются и опьяняют, как белое вино.

Извещает Россо деи Россо в красном «Ягуаре» Переключается Джакопо делла Порта в красном «Ягуаре».

Извещает ди Спанья тает Колонна.

Переключается.


3 А маски с бормотанием плавают по водам по всей пьяцца Кампителли.

А расплывшиеся буквы писем пьются и опьяняют, как белое вино.

Извещает делла Порта Переключается деи Россо Извещает делла Порта 17 лет спустя всё в том же «Ягуаре».

Извещает Барберини Тает Кампителли.

Переключается.


4 А маски поют в бурлящей массе воды, несущейся по дель Прогрессо.

А буквы проникают в кровь.

Извещает делла Порта Переключается деи Россо Извещает делла Порта Переключается делла Порта 19 лет спустя всё в том же «Ягуаре».

Извещает Венеция тает дель Прогрессо.

Переключается.


5 А маски и львы всё танцуют и поют и скачут в водопаде по всей пьяцца Фарнезе.

А кровь пускается за ними.

Извещает делла Порта деи Россо Переключается делла Порта делла Порта извещает Джироламо Райнальди в том же «Ягуаре».

Извещает Репубблика Тает Фарнезе.

Переключается.

VI

1 А дельфины всё пляшут на месте, и пьяцца Никозия исчезает бесследно.

Извещают что письма повествуют о фонтанах дель Пополо.

Извещают делла Порта.

Тает Никозия дель Пополо.

Переключается.


2 А дельфины всё скачут с фонтана на фонтан, и пьяцца Колонна исчезает бесследно.

Извещают что письма повествуют о фонтанах ди Спанья.

Извещает деи Россо Тает делла Порта.

Тает Колонна ди Спанья.

Переключается.


3 А маски всё бормочут о вольности дельфинов, и пьяцца Кампителли исчезает бесследно.

Извещают что письма повествуют о фонтанах Барберини.

Извещает деи Россо Тает «Ягуар» делла Порта.

Тает Кампителли Барберини.

Переключается.


4 А маски всё поют о вольности масок, и виа дель Прогрессо исчезает бесследно.

Извещают что письма повествуют о фонтанах пьяцца Венеция.

Извещают делла Порта Тает деи Россо делле Порта «Ягуар»

Тает дель Прогрессо Венеция.

Переключается.


5 А маски и львы свели компанию с дельфинами и Фарнезе исчезает бесследно.

Извещают что письма повествуют о фонтанах пьяцца делла Репубблика.

Извещают делла Порта «Ягуар» Тает деи Россо делле Порта Райнальди.

Тает Фарнезе Репубблика.

Переключается.

VII

1 Извещает что дельфины сидят за столом и пьют воду: делла Порта Никозия дель Пополо.

2 Извещает что дельфины едут в красном «Ягуаре»: деи Россо Колонна ди Спанья.

3 Извещает что маски пахнут сахаром и белым вином Ягуар Кампителли Барберини.

4 Извещает что маски едут в красном «Ягуаре»: дель Прогрессо Венеция.

5 Извещает что львы читают красный «Ягуар» как письмо: Райнальди Фарнезе Репубблика.

VIII

1 Дельфины маски и львы из мрамора

2 Душистый сахар и вино из мрамора

3 Красные ягуары из мрамора

4 Письма из мрамора

5 Вода из мрамора

5 × 25 зимних заметок к летнему проекту

A beau mentir qui vient de loin —

Тому врать легко, кто был далеко (фр.)

Только это я нашёл, что Бог сотворил человека правым, а люди пустились во многие помыслы.

(Екклесиаст 7, 29)

I. Право собственности – общественный закон тяготения
1

Мы жадны, скупы и алчны и в продолжение этих наших свойств мы создали право собственности.

2

Право собственности неприкосновенно. Никто не может быть лишён своей собственности, кроме как если того требует общественное благо.

(Конституция § 73 ст. 1)

3

У кого всего много, тому всего мало.

4

Всё, чем мы владеем, было у кого-то украдено.

5

Не укради. Что это значит? Мы должны бояться и любить Бога так, чтобы не отбирать у ближнего своего денег или имущества его.

(Катехизис 1909)

6

Золото является образом солнечного света и божественного разума. Вот и в Дании примитивное поклонение Солнцу самая распространённая религия. Всегда приятно что-нибудь иметь на чёрный день. Кубышка греет душу. И кто вспоминает, что с собою в гроб кубышку не положишь?

7

Около 600 миллионов лет назад во всех живых организмах начала появляться сходная организация клеток в различные структуры.

Мы говорим, что живём в 1975 году от Рождества Христова. Но мы живём, наверное, в шесть миллионов седьмом году от появления первой примитивной системы кровообращения.

8

Время – эквивалент денег.

9

Или так: поскольку живые существа являются исчезающе малой и очень «особой» частью известной нам вселенной и поскольку мы решили измерять долготу дня и года по отношению к Солнцу, так что же мы не решаемся вычислять количество лет по отношению к Солнцу, то есть начать летосчисление с того момента, когда родилось Солнце? Или в тот момент, когда родилась Земля? Парой лет больше или меньше, роли тут не играет.

10

Говорят, что ни Солнцу, ни смерти мы не можем посмотреть в глаза.

Но с точки зрения Солнца, которое уменьшается, постепенно исчезает и умирает, удивляет, что, несмотря на это, мы верим в слепой рост.

А с точки зрения Земли, которая равномерно вращается и вокруг самой себя, и вокруг своего Солнца, удивляет наша вера в ускорение.

11

Нет противоположности пище

Нет противоположности воде

Нет противоположности воздуху

Противоположность любви – ненависть.

Предложение: пусть любовь выражается в пище, воде и воздухе.

12

Принадлежишь ли ты к тем изгнанным и потерянным, кто изначально обречён покупать и потреблять, или же принадлежишь ли ты к тем немногим избранным, кто призван производить и продавать?

13

Всяк своего счастья кузнец.

14

Есть люди, которые трудятся не ради денег. Они утверждают, что трудятся ради самого труда. Нередко можно видеть, как они из кожи вон лезут, чтобы произвести хорошее впечатление на Провидение. Они надеются избежать смерти.

15

Кто не продал свою душу дьяволу? Может быть, не всю сразу, а по кусочку. Современные души на удивление легко расщепляются.

Нужно просто начать инвентаризацию там, где ты живёшь, прекрасно можно начать с мелочей: стол и стул, и кровать, и соль к яйцу, масло к хлебу, плюс одежда, в которой стоишь и сидишь; кончишь всё равно списком без конца, который можно регистрировать на бирже.

16

Право собственности неприкосновенно. Никто не может быть лишён своей жены / своего мужа, кроме как если того требует общественное благо.

17

У замужней женщины нет мужчины, а есть муж.

У женатого мужчины нет женщины, а если и есть, то женат он не на ней. Ту он называет женой. Но человек – мужского рода: имена животным давал Адам.

18

Женщина женщине врагиня. Мужчина мужчине товарищ.

19

Верх и низ, восток и запад, свет и тьму, прогресс и регресс мы называем противоположностями.

Нет противоположности женщине.

Нет противоположности мужчине.

Но сами они исполнены противоречий. А иначе как бы человечеству удалось выжить?

20

П. А. Хайберг* ещё мог написать своей будущей жене:

«Нет никакой надежды обладать тобой ранее чем через полдюжины годов».

А в наши дни мы говорим, что мы не можем или не должны обладать друг другом. Языку требуется немало поколений, пока он вызовет мутации в нашей биологической программе действий. Так скажи что-нибудь!

21

Право собственности неприкосновенно. Никто не может быть лишён своего места под Солнцем у господского стола, кроме как если того требует общественное благо.

22

У третьего мира нет особых причин для отрыжки.

23

Надо есть, чтобы жить, а не жить, чтобы есть.

24

Пентагон защищает наше право рыгать, наше право блевать, наше право считать и прибавлять. Больше защищать нечего. Выглядит это как не слишком удачный бизнес.

25

Когда мы наконец сжуём последний кусочек хотя бы одного из элементов нашей Солнечной системы…

II. Привычка – коллективная тупость
1

Мы тщеславны, надменны и завистливы и потому создали полицию, общественные институты и нормы приличия.

2

Никто не обязан лично участвовать в любом ином поклонении богам, кроме того, к которому он сам привержен.

(Конституция, § 68)

3

Или следуй обычаям, или из страны вон!

4

Лучше сойти с ума, чем чувствовать отвращение к другим людям.

5

Не имей иных богов, кроме материальных благ.

6

Орнамент – это символ космоса, он означает выход из хаоса. Орнамент имитирует движения воды, воздуха, огня и Земли.

7

Когда мы прекратили поклоняться Земле, мы прекратили поклоняться воде, воздуху и свету и начали поклоняться друг другу и нашему единению в страстной торговле товарами и ценностями. Мы поедем на природу*.

8

Чего не видно, того нет.

9

В современном массовом производстве конструкций из бетона орнамент или исчез, или превратился в лабиринты в лабиринтах гладких поверхностей, прямых углов и бесконечных просторов бездорожья.

10

Назад к естеству?

Город естественен.

Неестественна лишь иерархия ценностей.

11

Единственный закон, который по-настоящему уважают, – это закон предложения и спроса. К нему относятся с таким благоговением и трепетом, как будто это закон природы.

12

Сколько людей, 40, 30 или, может быть, всего 20 человек, могут сказать, что доверяют больше своему восприятию и своим наблюдениям, нежели общепризнанному?

13

Привычка – наша вторая натура.

14

И законы природы являются законами лишь потому, что существуют люди, признающие их таковыми.

15

Мечта о порядке, в котором яблоки падают вверх.

16

Никто не обязан лично участвовать в любой иной утопии, кроме той, к которой он сам привержен.

17

Шизофреник изобретает язык, который понимает лишь он сам. Шизофрения общества становится острой, когда отдельные его члены перестают говорить на одном языке. Они больше не разделяют одно и то же общественное бытие.

18

Живёшь с волками – так и выть изволь по-волчьи.

19

Мы как дети: когда мы уже не смеем надеяться на откровенный ответ, мы перестаём спрашивать.

20

Товары длительного пользования – это полезное понятие.

Вечные ценности – это смешное понятие.

Комплексная сделка – это полезное понятие.

Жизненная философия – это смешное понятие.

Продукт разработок – это полезное понятие.

Сотворение мира – это смешное понятие.

21

Никто не обязан лично участвовать в любом ином миропорядке, кроме того, к которому он сам привержен.

22

Трудно привыкнуть к своей душе.

Трудно отвыкнуть от своей души.

Кто так делает, никогда не станет весел (покинут, один).

Кто так делает, будет всегда солидарен.

Что непрактично, – только то и практично в конечном счёте.

(Экелёф)

23

Можно так долго приучать себя к плохому, что в конце концов начнёт казаться, что плохое – это хорошее.

24

Мы экспериментируем с отношениями между мужчиной и женщиной. Дискутируем. Обсуждаем. Необходимо? Всё равно?

А как насчёт брака между Баллерупом* и Куангнамом*? Они уже расстались, развелись, или же речь идёт лишь об очень долгой, возможно, несколько старомодной помолвке? Или они давно женаты, и на ком же тогда лежит обязанность и бремя заботы о семье?

Или что там с семейством в «Желании Хеллерупа*» – оно разве не обосновалось в Гонконге?

25

Когда мы наконец скажем последнее слово хотя бы об одном из вариантов развития нашей Солнечной системы…

III. Власть – религиозное эхо смерти
1

Мы неразумны, злобны и деспотичны и потому создали власть правительства, власть Бога, коррупцию и общественное благо.

2

За свои высказывания в парламенте никто из его членов не может быть привлечён к ответственности вне парламента без согласия последнего.

(Конституция, § 57)

3

На каждую косу найдётся свой камень.

4

Война за мир между участниками рынка рабочей силы. Время больших религиозных войн.

5

То, как принцип гегемонии большинства постепенно утверждался, невозможно проследить в деталях, однако несомненно, что к нему впервые обратились как к единственному средству обеспечить принятие решений без борьбы, при этом полагали, что партия большинства наверняка, как правило, будет и сильнейшей.

(Энциклопедический словарь Сальмонсена*)

6

Символы основной массы людей – это огонь, море, дождь, реки, леса, хлеба, ветер, песок и кубышка.

7

Унылые вопросы:

Можно ли объединить огонь и воду?

Можно ли реки повернуть вспять?

Может ли ветер дуть достаточно долго, не меняя направления?

Могут ли хлеба сами заглушить плевелы?

Может ли лес видеть за собой деревья?

Может ли дождь падать именно тогда, когда он нужен?

Может ли песок стать плодоносным?

А как там насчёт кубышки?

У пустого бюджета и кони дискутируют.

8

Худая трава быстро растёт.

9

Природа не идиллия. Идиллией её считаем только мы, чтобы получить право стремиться назад к природе, чтобы там стать свободными для того, чтобы стремиться в будущее. А если нам уже некуда стремиться, как стремятся куда-то дети, то мы не сможем и выработать общей политики, а сможем лишь решать отдельные проблемы, и то навыворот.

10

Природа – всё дикое – дикая мысль находятся по ту сторону добра и зла. Человек победил дикое вместо того, чтобы победить злое.

Именно поэтому мы потеряли свою самостоятельность.

11

Мы ещё долго будем разжёвывать законы саморегулирующихся механизмов, которые необходимы тогда, когда люди сообща делают то или это. Мы ещё будем задумываться о нашей ответственности за коллективные действия, хотя бы в эти действия мы и не были вовлечены, ни явно, ни неявно.

12

Слово «власть» употребляется, помимо прочего, для обозначения отношений, при которых человек, в силу того, что он обладает большой физической силой, располагает военной мощью или иными средствами, или же в силу своего умственного превосходства, или же поскольку он наделён соответствующим правом или полномочиями, – может добиваться осуществления своей воли, отдавать приказы другим людям, управлять ими или иметь на них решающее влияние.

(Большой датский лексикон)

13

Мелких воров вешают, а перед большими шапки ломают.

14

Противоположность мощи – немощь. Противоположность силы – бессилие, слабость (болезнь, смерть). Если не особенно задумываться над словами, то всяк инстинктивно предпочтёт мощь, силу, то есть власть.

15

Власть – это сила, энергия, жизнь, поэтому она сопряжена с авторитетом и престижем.

Облечённый властью имеет силу (физическую) или способности (талант), которые его легитимируют, наделяют влиянием, значимостью, возможно, даже магией.

Соответственно, власть действует как магнит на все имеющиеся в распоряжении средства: ресурсы, деньги, материалы, запасы, оружие, на группы населения с соответствующей адаптацией (социальной и экономической) – (Чернь вечно кучкуется там, где можно примазаться к свите облечённого властью. Брандес*).

16

За свои высказывания наедине с самим собой никто не может быть привлечён к ответственности.

17

События говорят сами за себя. Говорим мы, когда предпочли бы о них не высказываться.

Потому что мы бы сами предпочли не делать из них выводов.

18

Кто много говорит, тот много лжёт.

19

Достойно порицания не то, что мы ощущаем магнетическую силу, исходящую от облечённых властью, а то, что возводим это в культ. Это ратифицирует отгороженность человека от самого себя.

20

Из порядка очень легко скатиться в беспорядок.

Если каждый любой ценой хочет жить упорядоченно, общество заканчивает апологией хаоса.

21

За свои высказывания во сне никто не может быть привлечён к ответственности наяву.

22

Наша часть света спит. Видит сны. Мучается кошмаром. Потеет. Извергает всё больше и больше отходов. Во сне ходит. И видит сон, будто не может заснуть. Ей снится, что она считает овец, снится, что у неё нечистая совесть.

Мечется в подушках. Выворачивает наизнанку воздух, – вот уж и воздуха больше нет, и небо рушится наземь.

23

Кто спит, не грешит.

24

Выворачивает наизнанку Землю в поисках последних ресурсов: нефть, уголь, уран, свинец и как там они ещё называются (имена животным давал Адам).

С тем знанием, которым мы обладаем, совершенно ясно, что мы должны иметь власть над вещами.

25

Пока мы не добудем последний баррель нефти…

IV. Труд – организованное безумие
1

Мы склонны к хандре, сластолюбию и лени, и потому мы создали индустриальное общество и абсолютную гегемонию экономических законов.

2

Для содействия общественному благосостоянию следует стремиться к тому, чтобы каждый трудоспособный гражданин имел возможность работать по своему желанию, чтобы обеспечить своё существование.

(Конституция, § 75, ст. 1)

3

Власть превыше права.

4

Время, которое в общем и целом можно измерить только жизнью.

5

Справедливость существует ровно столько, сколько и споры по поводу того, как делить добычу.

6

Кнут – символ власти и превосходства. Он выражает идею наказания и очищения и в примитивных культурах использовался (используется) во многих ритуалах плодородия.

7

В былые дни у надсмотрщика над рабами был кнут. В наше время он стоит с таймером в руках.

8

Чтобы он что-то совершил, над ним надо стоять с кнутом.

9

Принуждение и талант покорять.

Сдельная работа и талант подчиняться обществу.

10

Если можно поболтать и покурить и побыть самим собой только в течение пятиминутного перерыва в набитом туалете, то что-то явно идёт не так. Это уже не работа, а исправительная колония.

11

Если ты не умеешь использовать инстинкт самосохранения твоих ближних, то ничего-то из тебя не выйдет.

12

Годовой оборот у датского государства меньше, чем у транснациональных корпораций.

13

Большая рыба маленькую целиком глотает.

14

Деньги, которые владельцы предприятий получают в банке под процент, чтобы увеличить прибыль, – в том числе и твои.

15

Ты выполняешь некоторую работу и получаешь за это оплату. Считается, что ценность денег отвечает ценности выполненной работы.

Но если подняться одной ступенькой выше, то вдруг оказывается, что капитал, вкладываемый в производство, ценнее рабочей силы.

Как такое может быть?

В чем же разница между обычными деньгами и капиталом?

16

Для содействия общественному благосостоянию следует стремиться к тому, чтобы каждый трудоспособный гражданин имел возможность фантазировать по своему желанию, чтобы скрасить своё существование.

17

Концентрация международного капитала как снежный ком, который катится и становится всё больше и больше.

На вершинах царит холод. Единственное, что может расти, – это вечный снег.

18

Довлеет дневи злоба его.

19

Это цинизм? Да.

Это злость? Да.

Это насилие по отношению к человечеству? Да.

Но с ответственностью дело обстоит так же, как и со снежным комом, упавшим на землю.

Он тает, тает и в конце концов исчезает. Как туман под солнцем.

20

Объем работы: измеримая производительность труда рабочего. Это не функция его сердца.

Это не функция его почек или мускулов. И не функция мозга.

Всё измеряют временем. Но время всего лишь время, когда оно измеряется жизнью.

21

Для содействия общественному благосостоянию следует стремиться к тому, чтобы каждый трудоспособный гражданин имел возможность любить по своему желанию, чтобы преобразить своё существование.

22

У многих народов есть своя могила неизвестного солдата. Не могли бы транснациональные корпорации обустроить могилу неизвестного рабочего?

23

Зачем нам делать что-то для потомков, ведь они ничего не сделали для нас.

24

Почему первый мир и второй мир должны добывать пищу для третьего?

Это будет справедливо только в том случае, если третий мир создаст для первого и второго условия для добычи пищи.

25

Пока последняя капля не упадёт в кружку жадности…

V. Общественное мнение – сердечный ритм общества
1

Мы живём и дышим, чтобы сохранять терпимость, веру, надежду, любовь, справедливость, мудрость и доблесть в идеальном порядке, и поэтому мы создали институты опросов общественного мнения, средства массовой информации и реалистичный взгляд на вещи.

2

Каждый имеет право на то, чтобы в печатных изданиях, письменно и устно делать свои мысли достоянием общественности, но и нести за это ответственность по суду. Цензура и прочие упреждающие меры ни в коем случае не могут быть снова введены.

(Конституция, § 77)

3

Надо принимать мир таким, как он есть.

4

Мир, в котором мы живём, – «человечен» ли он?

Только в том случае, если он что-то для нас значит. —

Но человек – мужского рода: имена животным давал Адам.

5

Отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу. Ради всего святого, что бы это значило?

Могу предложить одно (или не одно?) сознательное искажение этой фразы: отдайте кесаря и всё кесарево бедным, отдайте Бога и всё Божие богатым – во всяком случае не поступайте наоборот.

6

Зеркало – символ фантазии или сознания, поскольку оно отражает формы видимого мира.

Символ мысли, поскольку предположительно человек думает о самом себе, когда он смотрит на себя в зеркало.

Маленькое ручное зеркальце, которое мы носим в сумочке или кармане, фактически должно быть символом истины.

7

Вселенная – это огромный Нарцисс, который рассматривает собственное отражение в человеческом сознании. Интересно, может ли Вселенная узнать себя.

8

Амальгама обманчива.

9

Входишь в комнату, думаешь, что в ней никого нет, и в испуге отшатываешься, заметив, что кто-то там всё-таки есть. Но и тот, другой, так же точно отшатывается в испуге. Это было всего лишь зеркало.

10

Дверь должна быть или открыта, или закрыта. Теперь ты должен решить: наружу или внутрь?

Зеркало отворачивают к стене или занавешивают черным, если в доме покойник.

Этот или тот, другой, могли бы пройти через него и по ту сторону нахвататься идей.

11

Есть что-то монотонное в роде людском. Большинство людей работает большую часть времени, чтобы жить, и незначительное свободное время, оставшееся у них, настолько тревожит их, что они всеми способами стараются избавиться от него.

(Гёте)

12

Мы говорим, что обстоятельства понуждают нас смотреть на вещи реалистично, действовать реалистично, писать реалистично, думать реалистично, реалистично смотреть на ситуацию, мечтать реалистично, иметь реалистичные идеи. Короче говоря, проводить реальную политику.

Но с реальной политикой мы непрестанно продолжаем плести ту сеть, которая заставляет обстоятельства выглядеть как законы природы.

Чтобы в следующий раз и следующий за этим раз чувствовать себя всё более в плену обстоятельств, если только посмотреть на всё мало-мальски реалистично.

13

Никому не дано избежать судьбы.

14

У политиков нет сил, а возможно, нет и никакого стимула, ни внутреннего, ни внешнего, чтобы рассматривать граждан своей страны как нечто иное или хотя бы нечто большее, нежели производители и преступники, что-то вроде рационально функционирующих механизмов.

Если день за днём они находят увлекательным или просто считают необходимым изучать, дискутировать и комментировать небольшую таблицу, то это, видимо, потому, что они вроде больших мальчишек, которые не плачут из-за такой мелочи, а имеют мужество и мужские сердца, чтобы смотреть в глаза грубой реальности.

15

Прогресс, говорим мы и чувствуем своё бессилие. Прогресс идёт столь быстро, что мы за ним не поспеваем. Нет, на это у нас есть уважительные причины, поскольку развиваемся не мы сами, а все эти наши биопродукты, вся эта наша переработка отходов и макроэкономические показатели окружающей среды. А парламенты сплошь сидят и что-то подсчитывают, когда деньги все уже истрачены.

А деньги – это мы.

А мы состоим из солнца, и ветра, и дождя, и растений, камней и зверей, и Бога, и бренности.

И в этом совершенно никакого прогресса нет.

Но, возможно, есть своя идея.

16

Цензура и прочие упреждающие меры ни в коем случае не могут быть опять введены. В этом нет необходимости. Они и так уже есть.

17

Мы – сознание планеты.

Мы называем её другой планетой, поскольку отказываемся любить своё тело. Наше единственное общее тело.

А себя называем лишёнными наследства, потому что считаем, что унаследовать Землю должны мы. А на самом деле нас должна унаследовать Земля. Мы называем себя лягушками неизвестной породы. Но когда мы лежим на земле, Земля узнаёт нас и принимает такими, какие мы есть, частью земного тела.

18

Должно ли яйцо учить курицу?

19

Мы говорим, что мы страна – как будто по ошибке?

Мы говорим, что мы семя – как будто по несчастью?

Мы не страна и не семя, мы не тут и не там. Мы пошли обратным путём. Раскрывает себя Земля, а не мы.

20

Мы – сознание Земли.

Но царя в голове нет.

21

Каждый имеет право на то, чтобы в печатных изданиях, письменно и устно давать имена животным. Но с ответственностью перед Землёй.

22

Если твоя печаль станет как вода

Если ты жрёшь с рук мира

Если

23

Нужда свой закон пишет.

24

Не став снова маленьким зверьком, например динозавром, ты никогда не сможешь давать людям имена.

25

Пока у ангелов крылья не станут из воска…

Седьмая грань игральной кости

Бог не умер, – говорю я себе. Бог – та беседа, которую человек ведёт со Вселенной, или наоборот: та беседа, которую Вселенная ведёт с человеком, чтобы осознать себя.

Будучи человеком, я могу представить себе, что Вселенная действительно хочет что-то узнать о себе.

Я могу себе представить, что химия Вселенной, словно бы споткнувшись о себя, выделила биологию в качестве особого опытного поля, включающего человеческое сознание. И вот в этой недолговечной биосфере мы обращаемся, как подопытные кролики Вселенной. Мы знаем то, что знаем, то, без чего нам не обойтись, без чего нам не жить, хотя, собственно, я вполне могу поверить, что всё это абсолютно несущественно, – важно то, что химия Вселенной подвергает себя испытанию в человеческом сознании, чтобы «познать» себя.

Я могу представить себе, что Вселенная – это столь многогранный процесс, что лишь в силу слепого случая рано или поздно в нем неизбежно выпадает то откровение, которое называют человечеством.

Это человечество, составляющие его люди, их общество, порождённые в рамках биологии, по-видимому, выходят за пределы биологии или природы, концентрируя в себе их ресурсы и немедленно пуская их в оборот. Как будто мы изначально знали, что будем существовать лишь несколько секунд на фоне истории развития жизни, насчитывающей миллиарды лет.

У меня перед глазами поразительный календарь 1977 года для школьников: 4 миллиарда лет земной истории сжаты здесь в один календарный год. Если 1 января у земного шара образовалась твёрдая кора, то нам придётся ждать до 15 марта, пока первые зачатки жизни не превратятся постепенно в первые живые бактерии и синезелёные водоросли, а мы продолжаем листать до 21 ноября, пока на сушу не выйдут животные: клещи и многоножки. 14 декабря уже есть птерозавры, а к Рождеству первые обезьяны начинают карабкаться на деревья. Лишь в последний день года в полпятого вечера первые обезьяноподобные люди, наши прародители, начинают борьбу с другими обезьяноподобными людьми. И лишь когда на часах будет почти без четверти двенадцать, появимся мы, без пяти двенадцать мы создадим пещерную живопись, а без одной минуты двенадцать приручим корову. На этой временной шкале мы изобрели пиктографическое письмо 40 секунд назад. 12 секунд назад в Дании поднялись первые буковые леса. А с того момента, как мы начали уничтожать другие виды животных, прошло три секунды.

Невероятны сами события, и невероятно наше знание об этих событиях. Я вижу нечто чрезвычайно возвышающее в гармонии между этими двумя невероятностями, которые представляются взаимными отражениями во всей бесконечности в рамках конечной истории.

Это силовое поле между неизбежным и случайным, это сочетание того, что я знаю, и того, чего я не знаю, и того, что я называю идеей, определяющей мою модель мира, – мир, представляемый мной, чтобы мир смог увидеть, что он собой представляет.

Именно эти витки спирали и то, что она никогда не заканчивается, заставляют меня думать, что если я что-то и хочу выразить, так это то, что человеку суждено что-то себе представлять, что-то более или менее неопределённое, являющееся выражением чего-то определённого, что человек не может представить себе.

Когда я сижу и бросаю кость, которая раз за разом катится до тех пор, пока не выпадет 1, или 2, или 3, или 4, или 5, или 6 в случайной последовательности, я развлекаюсь мыслью об ощущении устойчивости, единственной причиной которого было бы то, что на кости никогда бы не выпадало ни 1, ни 6, – ни 2, ни 5, – ни 3, ни 4, но эти противопоставленные друг другу величины продолжали бы свой круговорот вокруг невозможного единения внутри, в центре кости, в неостановимом движении трёхмерной седьмой грани.

Почему я представляю себе такое? Почему я постоянно играю мыслью о том, что невозможное должно быть возможным? Что непонятное должно быть понятным? Что случай может попасться в собственную паутину? Я смотрю на себя как на крошечную частицу человечества, которое отчаянно отрицает, что оно порождено случаем.

Отрицает случай настолько, что неустанно плетёт эту огромную всеохватывающую паутину, которую называет Богом, чтобы в неё уловить и запутать не знающую покоя жертву случая, не желая понять, что эта жертва и есть само человечество.

Ни человека, ни качество, ни Бога нельзя удержать, рано или поздно они выпутаются. Не удержать ни сознание, ни тем более всё человечество, не перейдя к другим стадиям этого таинственного процесса, который продолжается необязательно только вперёд или назад, но, скорее, кружась подобно веретену и плетя это проникновенное повествование, которое Вселенная ведёт сама для себя в сознании человечества.

Мерло-Понти* пишет столь скрупулёзно о не поддающихся описанию движениях, вызывающих то помутнение рассудка, которое в течение последнего столетия мы всё с большей оглядкой продолжаем называть Богом, поскольку «мы должны представить себе лабиринт из спонтанных шагов, продолжающих друг друга, идущих то наперерез, то в такт друг другу, но после бесконечного числа отклонений через океаны беспорядка – мы всё же оказываемся в барыше».

Я не могу не представлять себе лабиринты лабиринтов внутри самого большого и подвижного лабиринта. Один лабиринт, например, для музыки. И один особо тонкий лабиринт – лабиринт для математики.

И язык, как лабиринт, в котором ходы постоянно меняются, поскольку слова выстраивают их мимоходом в своём бесконечном стремлении к вещам, чья тень погребена где-то под обрушившейся стеной. И все эти лабиринты дышат, открываются и закрываются, поворачиваются, отражаются и отражают друг друга, и эти отражения просачиваются друг сквозь друга как дыхание картины мира.

Нам рассказывают историю. О ежесекундной одновременности всего сущего. Так же, как Новалис пишет о том, что «естественные науки более не должны изучаться по разделам или дисциплинам – они должны стать континуумом, историей, органичным растением – деревом – или животным – или человеком».

Мы в течение столь долгого времени вырываем вещи из их контекста, нарушаем естественный порядок частей природы, делаем это ежедневно в таких количествах, что наконец и сами видим, что искажаем её целостность.

Наконец мы и сами видим. Можем ли мы теперь понять, поменять, возможно, снова полюбить уготованную нам роль?

Можем ли мы проникнуться оптимизмом Новалиса, который пишет: «Мы поймём мир, когда мы поймём сами себя, поскольку мы и мир есть две неразрывные половины. Божьи дети, божественные ростки – это мы. Когда-нибудь мы станем тем, чем является наш Отец»? Или как у него вырывается: «Богу нужны боги».

Не всё дозволено, – говорю я себе. Но если бы Бог не существовал, то дело принципиально обстояло бы так, что дозволено было всё. Единственным исключением, если люди живут в обществе, будет то, о недозволенности чего они смогут договориться. Но эти вещи или законы изначально ограничены миром людей. Нам запрещено убивать друг друга, разве что во время войны. Нам запрещено красть друг у друга, разве что можно украсть вдохновение или человеческое достоинство.

Если мы выплачиваем людям вознаграждение, которое может легко показаться слишком высоким, за то, что они зверски вкалывают на бойне или на другой аккордной работе в промышленности, мы, разумеется, оплачиваем им их усилия, возмещаем им затраченное время деньгами, но одновременно крадём у них что-то невозместимое, неоплатное – качество их будней, а это половина того, что позволяет им ощущать себя людьми.

Если бы Бог существовал, такое не было бы дозволено. Не Бог создал религию – или Бог как человеческая забота обо всём сущем, включая воздух, море и землю. Ибо всякая тварь становится землёю, водою и воздухом, когда умирает, так чтобы впредь твари сущие могли дышать, получать довольно пищи и питья, чтобы размножаться и давать новую, возможно, даже лучшую жизнь.

Забота, которая, будучи обращена на человека, обращена и на вещество, из которого человек создан.

Забота, которая исключает изготовление веществ, угрожающих веществу, из которого создан человек.

Забота, за недостаток которой не откупишься ни деньгами, ни аргументами.

Забота, обращённая на всё от малого до великого, и незримые связи всех частей, и их взаимную уравновешенность.

И здесь человек – не малое и не великое, не лучшее и не важнейшее, ведь даже в самом широком понимании он отличается от природы лишь тем, что умеет использовать слово «Бог». Тем, что заставляет множество форм природы, включая человеческие формы познания, двигаться к их непознаваемости.

Живое определяется как особый тип объектов, поведением которых управляет определённая цель – то, что они стремятся осуществить, поскольку оно само стремится осуществиться в них.

Человек в таком случае является существом многозначным, как книга, выходящая в заранее запланированной редакции, но которая остаётся нечитаемой, поскольку записана она будет лишь тогда, когда будет уже истолкована сознанием.

Это вовсе не означает, что человек может слепо следовать инстинктам, влечениям и эмоциям, а затем оправдывать свои поступки, называя их судьбой.

Поскольку нам дано знание, на нас возложена и ответственность за то, чего мы не знаем. Поскольку мы делаем нашу жизнь читаемой, на нас возлагается и ответственность за принципиально нечитаемое. Поскольку мы можем толковать отдельные аспекты бытия и мира, на нас возлагается и ответственность за многозначность целого.

Для меня эта многозначность столь же важна, сколь непросто в ней существовать. Почти каждый день, когда я выхожу на улицу, ступаю на землю, неподвижно и умиротворённо лежащую у меня под ногами, я должна внушать себе, всему своему существу, что она в то же время вращается.

Когда сажусь в поезд дальнего следования, мне часто снится бесконечно длинная поездка. Я знаю, что я в поезде, который обычно идёт по точному расписанию, что время прибытия в пункт назначения точно определено, но тем не менее я отдаюсь этому ощущению длящейся бесконечности, которое прекращается, лишь когда поезд останавливается, например, в небольшом европейском городке, где кто-то красит штакетник, пока жена начальника станции ухаживает за розовыми кустами, и я думаю, что это я могла бы так возиться в огороде под тёплыми солнечными лучами среди огненно-красных роз. Или под проливным дождём стоять в старом плаще и выкапывать картофелины в саду где-нибудь в Германии. Или часами сидеть в привокзальном ресторане, пока сознание продолжало бы прерванное путешествие в какую-нибудь другую бесконечность.

Где-то у Беккета я прочла: «И я вошёл в дом и записал: „Полночь. Дождь стучится в окно“. Была не полночь. Не было дождя».

Столь просто можно описать первые шаги к двойной жизни, которая является введением в жизнь множественную.

Проблема в том, как можем мы оставаться верными многозначности, лежащей в иной плоскости, нежели любые человеческие системы, оставаясь при этом самыми прилежными устроителями систем в мире.

По большей части мы ползём от страха этой многозначности в более или менее авторитарную религию, в какую-нибудь туманную астрологию или в наивный фашизм или же рядимся в героев, пытаемся спланировать то, что уже произошло, и называем это политикой.

Наверное, это у нас получается столь ловко, потому что сведения, которые мы друг другу сообщаем, лежат в ограниченных рамках языка религиозных метафор, фашистского языка рекламы или малодушного языка политических идеологий. Не говоря уже о самодостаточных апокрифических языках наук.

Когда читаешь заявления о правах человека или прочие всеобщие декларации, то всё это и хорошо, и верно, и вселяет надежду, но всё время тебя не покидает мысль о том, будет ли из этого какой-то толк, прежде чем мы сами будет к этому готовы, ведь большей частью информация, которой мы обмениваемся, касается денег и власти над материальными ресурсами (которые, в сущности, принадлежат сами себе, существуя лишь во взаимном балансе).

На их основе должны взрасти та одержимость и те силы, которые смогут создать если не всеобщее счастье на Земле, то хотя бы человеческие или нормальные условия. Экономика, здравый смысл и справедливость – это необходимые привходящие явления. Они могут обеспечить временный успех в ограниченных областях, они могут сослужить службу спонтанным революциям и заранее спланированному разделу власти, но они никогда не откроют того, что все эти улучшения – лишь трюк иллюзиониста и не более того, поскольку прийти к представлениям об иной власти можно лишь вне языка экономики, здравого смысла и справедливости. Попробуй скажи, что власть принадлежит вовсе не человеку. Кто посмеет сказать, что вот уже тысячелетия, как мы все боремся за то, как бы получше поделить власть, которой не имеем.

Я могу представить себе, что власть принадлежит Земле. Я могу представить себе, что она привела в равновесие свою физико-химическую среду, прежде чем занялась творением того, что она непрерывно создаёт, того, что воспроизводит принцип воспроизводства, например каштановые деревья или людей.

Я могу представить себе, что человечество стремится к образному языку, чтобы выразить эту власть и её естественное равновесие. Что отдельно взятый человек в своей целостности является зеркалом состояния Земли, а все люди вместе являются химической поэмой во славу Земли и её Солнца.

Нас охватывает уныние, когда мы взираем на загаженную природу. Но природа ещё сумеет исцелить наши сновидения, она ещё подарит нам образы и вдохновение, вознаградит наши любовь и труд, воодушевление и творчество.

Мы не обречены на свободу, – говорю я себе. Принято считать, что мы обречены, поскольку не мы сотворяли себя и не мы решали, быть ли нам здесь; принято считать, что мы обречены на свободу, поскольку мы одиноки и Бога нет, во всяком случае, мы несём ответственность за все свои деяния.

Оставаясь в рамках этой метафоры, я бы сказала, что мы скорее похожи на толпу оправданных по суду, которые в разные периоды своей жизни побывали в мировой тюрьме.

При нашем знании о химии и об электрических зарядах Вселенной кажется чудом, что мы не камни, и лишь волею случая я не макрель, выросшая из икринки где-нибудь под буровой платформой в Северном море.

Мне здорово повезло. И вот я, словно малое дитя, говорю: я камень, или я рыба и плаваю бок о бок с тысячами других рыб. Хотя всякий и каждый видит, что я вроде похожа на человека, есмь человек. Но я могла быть всем. И в этом заключено главное.

Мы можем накапливать знания о камне, о рыбе, о нас самих. И мы можем использовать это знание.

Но это знание в полном смысле слова может лишь углублять то высшее знание, которым мы уже обладаем, когда говорим: «Я камень», «Я рыба», «Я человек».

Я не ощущаю это «я» как творение. Я ощущаю, как ежесекундно Земля перераспределяет слова своего языка, и в том особом слове, которым мы, как люди, называем население Земли, заключены миллиарды способов сказать «я», но их корень – это один-единственный способ сказать «Бог».

Я не ощущаю в этом «я» свою непричастность к решению о том, что ему надлежит пребывать здесь. Я не ощущаю себя ни как нечто определённое, ни неопределённое.

Я ощущаю, что в бухгалтерии природы единственно важным является то, что мы формируемся так же, как медузы и орланы и миллиарды прочих существ, в которых превращаются те, кто жил раньше, которые растут и сами превращаются в других, которым тоже отведено своё время, пока и они не превратятся снова в то, что существует всегда.

Я ощущаю, что вопрос о смысле и цели вообще нельзя ставить перед бытием. Оно и есть свой собственный смысл. Оно не подлежит обсуждению, поскольку это оно и задаёт вопрос.

Оно задаёт вопрос, связывая часть своей программы воспроизводства с особым состоянием духа, называемым «я». Оно ставит перед сознанием вопрос о том, возможно ли при наличии непрестанно движущихся структур, развитых сознанием (которые люди называют мозгом), достичь точного отражения того смысла, который был изначально в нем заложен.

Я не воспринимаю это «я» как нечто, вышвырнутое в свободу вместе с неразрывно связанной с ней единичной ответственностью.

Я ощущаю, что у нас есть разные степени свободы, и они проявляются в стиле. В формах, даже в формах социального поведения, в которых сознание описывает само себя или свою собственную структуру.

Именно этих форм я инстинктивно придерживаюсь. Как птица, вьющая гнездо в своей естественной среде. Именно красота и истина, заключённая в этих формах, заставляет меня ощущать ответственность за свои поступки.

Волею случая я с тем же успехом могла бы быть камнем, рыбой, просто кем-то другим – собственно, от этого другого, которым я могла быть, я и не могу убежать. Речь не о свободе, а том, чтобы расширить понимание этой связи с тем, другим – другим человеком или другими людьми в этом мире. В конечном итоге речь о том, чтобы расширить ответственность практически до абсурда, до того, что не только все вместе, но и каждый лично несёт ответственность за каждое преступное деяние, хоть бы даже оно и было совершено совершенно посторонним, другим человеком.

Это ни практика, ни теория. Это магия. Но можно воспользоваться и менее затасканным словом. Это стиль. И связано это вот с чем. Поскольку люди используют (или использовали) слово «Бог», Бог существует (продолжает существовать) как величина, обозначающая наши догадки о связи между всеми атомами Вселенной. (Так что легко может оказаться, что «Бог» – затасканное слово.)

Я воспринимаю то, что мы именуем стилем, как наилучшее приближение к выражению этой неизмеримой величины. Стиль с его переменами темпа, распределениями тяжести и его квантовыми неопределённостями, всякий раз поражающими воображение, стиль, как он представлен, например, в музыке или в наших формах общежития и в их архитектуре.

Та более и менее завершённая иерархия систем, которую мы неустанно выстраиваем и называем общественным порядком, возникает как защита от хаоса, который, как мы полагаем, царит вне пределов того, что мы сумели упорядочить и объяснить. Поскольку мы боимся смерти, тишины и темноты – с одной стороны, и бурь, вулканов и всех возможных земных катаклизмов, с другой, мы переносим наш страх на наше понимание природы как единого целого и противопоставляем её стремлению мира людей к порядку, окультуриванию, власти и прогрессу.

Как вид, мы всё более надменно смотрим на природу как на собеседника. Текущий порядок является лучшим просто потому, что он наш, а поскольку в действительности он установлен на столь малой территории, то поддерживать его можно лишь постольку, поскольку мы сами же и нарисовали ту карикатуру, с которой ведём диалог. Но природа, наш собеседник, чей ясный язык является нашей неотъемлемой частью (всё равно как если бы мы в трезвом уме играли сами с собой в шахматы), природа, объединяющая в себе нашу среду обитания и источник вдохновения, в своей целостности является выражением царящей свободы. Она как таковая не имеет ровно ничего общего с той пародией, на которую мы держим курс по размагниченному компасу нашего страха и трепета.

Птицы поют, неожиданно наступает весна, гиены пожирают падаль, и звёзды странствуют по Вселенной как ни в чём не бывало. Звёздное время необычайно медленно, ритм его расписан до мелочей – нужны огромные человеческие цивилизации, чтобы понять процесс изменения звёздного пространства как музыку. Пространство птиц, особенно певчих, обладает малой протяжённостью, но имеет глубину и столь недостижимо прекрасно, что приводит нас в восхищение, но это чистое восхищение, которое, я думаю, отвечает электрохимическим модуляциям в нашей биологии, заглушает наш природный метроном, этот сердечный ритм, связывающий наше ощущение темпа, тяжести и смысла. Пространство гиен, привычных к тем местам, где черви неслышно касаются наших тел, окутывает своим еле слышным шёпотом, как если бы туман над лугами можно было бы угадывать по приглушённым звукам или если бы примитивные процессы, сводящиеся к разложению, ожидающие нас, можно было бы ощутить как звуковое покрывало, сотканное из времени, которое расползается и исчезает.

Человек не выдумал человека, – говорю я себе.

Не думаю, что человек обладает особой свободой. Это плод нашего воображения, поскольку мы большей частью думаем о нашей жизни как о последовательности частных состояний сознания.

Если я представлю себе, что я ограничусь лишь мыслями о времени, прошедшем до настоящего момента, в то время как мой монотонный пульс испуганно отсчитывает секунды, оставшиеся до смерти, то я могу посмотреть на эту жизнь как на злую карикатуру.

Но если я ощущаю, воспринимаю свою жизнь как пример чего-то, что живёт несмотря ни на что, что лишь иногда даёт знать о себе – во мне, как и в других людях, – тогда я вижу свою жизнь как анонимную картину с неуловимо меняющимися человеческими чертами.

Когда мой ребёнок всеми силами добивается, чтобы я выказала ему свою любовь и преданность, несмотря на то что проявлений родственных чувств было в избытке, то я в первую очередь воспринимаю это не как то, что ребёнок хочет непременно настоять на своём, получить власть, а как потребность получить подтверждение реальности любви в этом мире ещё до того, как мы узнали друг друга. Смесь эгоизма и любви, поскольку тут выражается причастность, принадлежность к общности с этим миром.

Где невозможно выдумать себя самого как человека свободно, ответственно и с чистого листа, а можно лишь следовать человеческому образу и подобию, воспроизводить их, что и будет стремлением к истине, заложенной в нас с рождения.

Так же обстоит и с тем, что я написала. Обращаясь к себе как к кому-то другому. В твёрдом убеждении, что это на все возможные лады уже было не раз написано и что все явные противоречия разрешаются тем, что они являются частью формы. Такой должна быть колыбельная, которую волны пишут на воде:

Человек не одинок и не покинут, – говорит она себе.

V

Ирреализация

Не исключено, что речь идёт о слове-комете. В «Словаре датского языка» есть обозначение крайне редкого использования – слово или словоформа возникают ненадолго и исчезают – знак кометы:

Чтобы дать слову шанс, я начну с того, что сделаю его словом печатным: я ирреализую саму себя. Я исхожу из того, что это выражение что-то означает, и займусь сейчас выяснением его значения.

Я знаю, что означает реализовать что-нибудь. Я реализую свои мечты, замыслы и идеи. Я могу реализовать свой скарб, и я могу реализовать себя. Да, не ставя культуру ни во что, я могу взять и реализовать всё и начать с чистого листа. – Но можно ли всё ирреализовать и начать с листа исписанного?

Меня учили, что хорошо претворять слова в реальность и что умно претворять вещи или природу в наличность. Более того, просто замечательно претворять наличность не пойми во что: скажем, в ценные бумаги, или в 200 000 неоплаченных рабочих часов, из которых сотканы персидские ковры, или в причастность Рембрандта к вездесущей бедности и т. д.

Короче говоря, меня научили всё время что-то во что-то претворять и заручаться видимым результатом, наличной реальностью.

Заручаться, да. Потому что меня научили ещё и чувствовать, что какая ни на есть порука лучше, чем вообще никакой.

Итак: точно так же, как я учусь претворять природу плюс труд в наличность, а эту наличность в более долговечные вещи, – я учусь не только претворять слово в реальность, но и претворять эту реальность в более долговечное слово, а именно в слово, которое уже единожды прошло этот круг. Вот так разговорное клише становится внешним выражением того, что значение имеет лишь ограниченная, видимая, наличная реальность.

И если демагогам столь просто мухлевать, так это потому, что их важнейшим средством являются именно клише, основа нашей круговой поруки. «Arbeit macht frei» («Труд освобождает»)*.

И коль скоро я схватываю всё на лету, меня легко подвигнуть к тому, чтобы провернуть весь процесс реализации за одну сделку: и тогда говорят, что я реализую себя в своём труде.

Реализуя себя в своём труде, я добиваюсь власти над вещами, но тем самым я – вольно или невольно – ещё и подтверждаю, что в конечном счёте я стремлюсь лишь к тому, чтобы обладать властью над вещами.

Моя самореализация, моя власть над тем, как я провожу и распределяю своё время, заручаясь видимым результатом своего труда, становится слепком с того, как западная культура реализует всё, за что ни возьмись, в своей модели безудержного роста.

Реализует со страстью, как будто вся эта культура пропитана верой в то, что начать с чистого листа можно, лишь дойдя до конца этого пути. Реализовав себя и добившись и царства, и силы, и славы.

Направляя религиозную энергию на более приземлённые цели и используя её для производства материальных благ мира, созданного человеком, мы обожествляем сами перемены, прогресс, развитие, экономический рост; Бог трансформируется, переходит из категории необъяснимого упорядочивающего принципа в его нынешнюю категорию второстепенного объяснения движения прочь от хаоса как исключительного атрибута человечества.

Это выглядит так, будто мы считаем, что в существующей Вселенной сплошной беспорядок. Как будто мы могли бы реализовать её лучше, если бы присутствовали с самого начала. Но хотя мы и появились слишком поздно, мы ещё покажем, что можем навести здесь порядок.

Но мы забываем, что та власть, которую мы себе приписываем, есть религиозное эхо смерти. Мы живём, постоянно отсрочивая смерть. Мы предпочитаем не думать о том, что нам придётся умирать. И поскольку мы изначально приняли, что Земля ожидает основательной уборки, то выходит, что, умерев, мы уже не застанем здесь покоя и порядка.

Так, откладывая судный день, мы отняли у себя последнее место успокоения. Но при этом мы не забываем воздавать отмщение, особенно самим себе. Превращая свою культуру в практичное божество, мы сами себя караем.

И в этом отношении символичным является то, что наша культура дошла до нейтронной бомбы, способной сохранить наличную реальность и истребить людей, её реализовавших.

Можно гадать, с чего это «случаются» изобретения именно такого, а не совершенно иного рода. На это есть множество культурологических и неутешительных ответов. Но в любом случае, мне представляется мыслимым, что на это существует и естественный ответ, нечеловеческий – данный самой природой, ответ, о котором человек может пока лишь догадываться: так случилось, поскольку биологическое пространство как целое сумело наконец дать человеку – наиболее интеллектуальной части этого пространства – возможность изобрести средство уничтожить человека и тем это целое спасти.

Как правило, именно в ответ на столь трагическое осознание мы начинаем лучше реализовывать себя и продвигаемся ещё ближе к нашей сокровенной действительности. В сущности, человек благ, просто он ещё не реализовал свою истинную сущность.

Мы уже подбираемся к тому, чтобы критически описать, как наличная реальность заручается тем, что мы непрестанно и всё более эффективно участвуем в этом круговороте и называем это репрессиями, цензурой (даже самоцензурой), подавлением и самым обыденным воспитанием в духе чувства реальности.

Но и сама наша критика круговорота становится его частью. Мы критикуем созданную нами реальность с позиций иной, лучшей реальности, но, в принципе, реальности того же толка, то есть ожидающей своей реализации.

Мы чувствуем, что постепенно сможем сойтись на том, что живём в нереальном мире, но наш до сих пор единственный ответ на это чувство нереальности состоял в иной, более реальной реальности. Как будто мы постоянно сбиваем цену в нашей попытке реализации новой и лучшей реальности. В конце концов мы реализуем мини-модели этой реальности. Мы реализуем мини-демократии. Мы реализуем мини-утопии. Но выглядит это так, будто наши самые рьяные критические нападки на наличную реальность лишний раз подтверждают именно идею реализации.

Я, может быть, и знала о том, что существуют различные градации соотношения между чувством защищённости и подавлением, но подозревала ли я, какова природа этого соотношения?

Природа – всё дикое, безудержный рост – находится по ту сторону добра и зла. Если я говорю, что безудержный рост человечества, – которое, будучи продолжением природы, точно так же лежит по ту сторону добра и зла, – является энергией, управляющей моим различением добра и зла, то становится ясным, что я ограничена в способности такого различения в той же мере, в какой и безудержный рост переносится в монополизированную реальность.

Но именно в результате этого переноса мы становимся в полном смысле неимущими. В тот самый момент, как мы продаём безудержный рост капитализированной действительности, мы теряем способность к узнаванию и должны сначала переделать все вещи, прежде чем понять, что они собой представляют.

С одной стороны – перенесённый безудержный рост, ставший неуправляемым, поскольку он потерял то, чем он должен управлять, то есть функцию, состоящую в том, чтобы быть образом человеческого различения между добром и злом.

А с другой стороны – человек по ту сторону возможности выжить, которая как раз и состоит в различении между добром и злом.

И остаётся ощущение жизни в нереальном мире, который мы не в силах изменить, поскольку наше понятие реальности изначально обессмысливает всякое изменение.

Как будто мы непрестанно пытаемся осознать реальность через осознание того, что мы как с писаной торбой носимся с множеством сокровенных вещей, которые мы попросту забыли реализовать.

Но при этом всё обстоит так, будто само осознание нарастающего количества самых сокровенных тайн изначально замаскировано тем и в том, как мы реализуем это осознание.

Вот поэтому я призываю на помощь ирреализацию. Звучит это, разумеется, как ещё более изощрённая замаскированная реализация. (Как сказано, речь идёт, возможно, о слове-комете.) Или же оно звучит как банальное противопоставление: если реализовать значит сделать что-то реальным, то ирреализовать значит сделать что-то нереальным. Да и кто не предпочтёт реализовать себя в видимом и значимом мире, вместо того чтобы скатиться в непроглядный хаос?

Но предположим, что речь всё же идёт не о противопоставлении. Потрясения, постигшие классическую противоположность между субъектом и объектом, явно привели к тем переменам отношений, о которых стоило бы основательно задуматься, но, скорее, сейчас самое время научиться с ними жить.

Быть субъектом буквально означает быть подчинённым; быть объектом – значит быть главенствующим, высшим, бросающимся в глаза, быть тем, что лежит непосредственно перед нами, тем, что можно наблюдать и, следовательно, узнавать и познавать.

Но по мере того как этот объективный, главенствующий мир (который мы сами же и создали и потому знаем, что он собой представляет) разрастался, субъект оказывался всё более привязанным к наблюдению этого представляемого мира, оказывался подчинён своей собственной схеме.

Но субъективное фактически является подчинённым на ином уровне, отличном от того, на котором объективное является схемой.

Это согласуется с тем, что «я» как субъект предложения является местоимением, замещающим словом, исполняющим замещающую функцию, тогда как объект, который «я» представляет (в самом буквальном смысле: представь себе, скажем, мир), есть замещающая реальность.

Слово «я» на этом уровне можно ощущать как замещающее лишь для данного мира как целого (вселенная, если угодно, природа, биологическое пространство), и если мы начинаем понемногу понимать, что такое подобие всеобщего инстинкта самосохранения, то лишь в связи с удивлением и верой в то, что мы подчинены этой замещающей функции.

Биологическое пространство связывает часть своей программы воспроизводства (человека) с особым состоянием духа, называемым «я».

Это «я» является тем же, что и слово «я» в поэзии или в любом ином виде искусства, – и говорит не личность «я», а биологическое пространство, мир, использующий слово «я», чтобы познать себя.

Этот данный мир в своей целостности ставит перед сознанием вопрос о том, возможно ли при наличии непрестанно движущихся структур, развитых сознанием (которые человек называет мозгом), достичь точного отражения того, что существует.

Именно жизнь в этой замещающей функции я имею в виду, когда говорю о том, что я ирреализую себя.

И вот почему: мы рождаемся со знанием о мире, с единой и неделимой идеей мира, с приверженностью к миру. В тот самый момент, когда мы открываем глаза, мир присутствует во всей своей реальности. И здесь-то я и начинаю ирреализовать саму себя. Со своей исключительной приверженностью (всем тем, что обеспечивает мою коммуникацию с другими) я осознаю мир одновременно и в том качестве, в каком он есть, непрерывно имеет место, и в том качестве, в каком он места не имел. Не имел места ранее. И это не-место всякий раз, когда рождается человек, можно с полным правом назвать утопией.

Если эта утопия исчерпана, то в тот день, когда ребёнок вступает в то, что мы называем рядами взрослых, он начинает реализовать себя, чтобы что-то непременно имело место, вместо того чтобы ирреализовать себя, поскольку всё уже и так на месте.

Труд

Сколь большое число ни выбирай, всегда найдётся ещё большее.

Несчастный натуральный ряд чисел словно нарочно создан для работы по найму, подсчёта ВВП, переговоров за круглым столом и тому подобных форм религиозных войн.

Но что, если натуральный ряд в действительности отсчитывается в противоположную сторону?

Если Земля имеет свой часовой механизм с обратным отсчётом, который уже отсчитал множество неизвестных нам чисел?

И поскольку мы знаем пусть не всё, но многое, на нас возложена и ответственность за то, чего мы не знаем.

Попробуем переформулировать: сколько бы велико ни было число деревьев на Земле, всегда найдётся место для ещё большего их числа.

А это уже очевидно не так.

Даже если мы сверх меры засадим деревьями все города, даже если мы будем строить один за другим корабли, засаженные тенистыми рощами, и покроем зеленью морские волны, речь всё же будет идти о конечном числе.

Мы живём в лабиринте числовых рядов, на практике являющихся конечными, находящихся в неостановимом движении, и единственное место, где бесконечные ряды могли бы иметь смысл, – наша догадка о высших порядках иерархии отношений между этими конечными величинами. Единственное, что можно пересчитывать до бесконечности, – это наше неведение и его отношение к неизведанному. – К неизведанному порядку/свободе/красоте, называемых также истиной, которой мы подчинены.

Сказать, что мы подчинены (как субъекты) на этом уровне (уровне мира, не являющегося творением человека), лишь на одном этом уровне, который в то же время обеспечивает наше право здесь пребывать, – то же, что сказать, будто мир, который мы только замышляем или уже воздвигаем (как объекты) вокруг себя, мир, сотворённый человеком, должен был бы выступать в качестве функции того исходного подчинения – и если это не так, мы теряем право пребывать здесь.

Я говорю (самой себе, например), что «я» имеет место вместо того, что места не имеет.

Что «я» есть функция утопии, – но функция, понимаемая так, как если бы она была ирреализацией мира, не являющегося творением человека.

Живое определяется как особый тип объектов, поведением которых управляет определённая цель, – то, что они стремятся осуществить, поскольку оно само стремится осуществиться в них.

Если мы, осуществляя нечто, забываем, что мы делаем это, потому что нечто осуществляется внутри нас, значит, мы оборвали все связи с биологическим пространством как целым.

То, что отличает нас от прочих живых существ, – это, пожалуй, не столько сознание как таковое, в себе и для себя естественное сознание, – скорее это наше осознание сознания, способность накапливать и координировать знание во множестве слоёв сознания – и куда радикальнее мы отличаемся от всего прочего тем, что мы в общем и целом используем слово «Бог».

В обществе, как мы его обустроили, мы следуем узкой тропинкой натурального ряда чисел в его самоочевидности.

Когда мы осуществляем нечто, мы не прислушиваемся к тому, будет ли нечто осуществляться также и в нас.

Обладая сознанием, мы и реализуем сознание, но мы пока не научились прислушиваться ко множеству слоёв нашего общего сознания, которые могли бы дать нам картину того, что мы, каждый для себя, могли бы ирреализовать и тем самым осмыслить.

То, что не даёт нам сойти с тропинки, и то, что подвигает нас к тому, чтобы реализовать самих себя сверх всякой меры, – это капитал; возможно, и не капитал как таковой, а скорее то, как он инвестируется.

Капитал инвестируется непосредственно в разум.

Мы приходим в этот мир и уже знаем, что нужно что-то делать. Не проходит и нескольких минут, как мы с непостижимой энергией принимаемся за нашу первую работу, начинаем сосать молоко из приспособленной для этого материнской груди. Но грудь вовсе не какой-нибудь автоматический насос, а источник, заслуженно вознаграждающий маленький, напряжённо работающий ротик и в ответ дарящий молоко щедрее, чем обещали затраты труда.

С самого начала мы не только знаем, что труд существует, но знаем также, что такое труд и зачем нужно трудиться. Знаем, что труд есть не больше и не меньше, чем это единство; что мы можем/должны/будем нечто осуществлять, поскольку нечто осуществляется в нас.

Капитал инвестируется непосредственно в это многослойное отношение и делит его на чётко разграниченные, однозначные функции.

Он инвестируется именно туда, где он рассекает жизненный нерв между нашим ощущением того, что мы хотим осуществить нечто, и причиной этого ощущения, состоящей в том, что нечто хочет осуществиться в нас.

Капитал инвестируется так, что «я» фактически может забыть о том, что оно является функцией утопии.

Перенося обоснование того, что мы трудимся, в мир, сотворённый человеком, где важен результат (и чем он важнее, тем убедительней обоснование), происходит обожествление самого этого переноса и его важнейшего средства – капитала.

Капитал становится чистой энергией. Он становится абсолютным «потому что». Можно сказать, что капитал стирает образ той причинной связи, которая должна направлять нас как людей в нашем труде и совместной жизни, и, поступая так и превращая свой принцип «у кого всего много, тому всего мало», проекцию бесконечного числового ряда, в змея, сторожащего темницу с заключённой истиной (порядок/свобода/красота), капитал прогоняет не трёх сказочных богатырей, а миллионы молодых людей сквозь миллионы испытаний, пока они наконец (и всякий раз, когда начинается борьба за освобождение труда) не доберутся до змея и не начнут напрямую корчевать корень зла. Но: в жизни всё совершенно не так, как в сказке, змея не удаётся полностью победить, хоть в сказке зло покоряется добру; ибо в силу самого охраняемого сокровища змей находится по ту сторону добра и зла; но дело не только в этом – взамен отрубаемой головы у змея вырастает три, ведь в рубящем мече изначально заключён тот же принцип – проекция бесконечного числового ряда: «у кого всего много, тому всего мало», что составляет сущность змея; это принцип самой жизни, энергия, связанная и превращённая в пародию на себя.

Несмотря на эту пародию на сказку, где добро никогда не сможет победить, делать остаётся лишь одно: продолжать требовать прибавки «5 эре» к почасовой оплате, продолжать требовать улучшений условий труда, продолжать требовать сокращения рабочего времени, а сверх того – уже как пародии на пародию – продолжать требовать работы.

Но – и это самое важное – продолжать требовать, чтобы вся эта бессмыслица рассматривалась как пародия, каковой она и является.

Последний и решительный бой идёт уже не из-за отношений капитала и труда прежде всего потому, что труд свёлся к работе по найму, к гротескной пародии, к издевательскому подражанию движению капитала по узкой тропинке.

(И не стоит обольщаться тем, что работа по найму имеет ряд привлекательных побочных действий, если можно так выразиться: я тренирую своё тело, я нахожу, на что потратить те силы, которые у меня есть, я реализую себя в своём труде, с пользой препровожу время, и мне не требуется даже придумывать, как бы его убить, потому что время надо же как-то убивать.)

Всё указывает на то, что решительный бой кипит из-за отношений между капиталом и энергией.

Дистанцироваться от борьбы государств за энергию и полезные ископаемые – самого конкретного выражения того стираемого капиталом образа – значит бередить рану.

Пока мы отождествляем себя с работой по найму или, скорее, с зарплатой и теми вещами, которые мы мечтаем (может быть, по чьему-либо наущению) на неё купить, мы лишь слегка царапаем зажившую рану, частью которой мы сами и являемся.

Но в той же мере мы можем отождествить себя с энергией – источником радости в этом мире – и в той же мере мы можем обрести надежду, что нам удастся отринуть ту фикцию, при которой капитал в нашей жизни обретает роль защитника практически каждого нашего движения.

Вольно парафразируем: «Вы нефть земли; если нефть потеряет свою силу, то чем вы будете топить?»*

Пока капитал определяет, что такое труд, каждый вынужден упражнять своё и без того уже хорошо развитое умение использовать чужой инстинкт самосохранения.

Мы хорошо знаем, что это неправильно. Мы хорошо знаем: определение того, что такое труд, было дано и продолжает уточняться биологическим пространством как целым. Мы же слишком глупы и трусливы, чтобы к этому прислушаться. Всё оказывается слишком запутанным и ненадёжным, когда нет совершенно ничего абсолютного, за что бы можно было ухватиться.

Многослойный образ, непрестанность взаимного динамического равновесия всего, непрерывное стремление искать приближения к истине, как будто речь идёт о великом эротическом искусстве, – это не для нас.

Мы скорее сядем в нами же воздвигнутые тюрьмы, чтобы и дальше играться с абсолютной истиной: если ты не рабочий, значит, безработный, если ты не ребёнок, значит, взрослый, если ты не используешь инстинкт самосохранения ближнего твоего, значит, тебя самого будут использовать, и т. д.

Но что, если мир в эротических приближениях и есть единственный сущий, что, если молния, которая время от времени низвергается (как будто совокупление связано с чем-то вроде общего инстинкта самосохранения), – если эта молния единственный мимолётный, непостижимый для нас след истины. Ирреализовать эту истину и значит работать. Это и значит, что человек под своим трудом понимает нечто – нечто более или менее неопределённое, как выражение чего-то определённого, чего человек не в силах себе представить.

Я прихожу в лес и не понимаю, отчего растут деревья, удивляюсь тому, что деревья вообще существуют, могу назвать тому множество подходящих оправданий, как то: кислород для воздуха, тень от Солнца, топливо на зиму, бумага для газет, и вообще это красиво, но отчего они растут – нет. Я валю дерево. Остаётся пень. На земле лежит ствол. Я тут же вижу, что пень – это стол. Я сажусь на ствол. И он становится стулом. Я утаскиваю ствол к себе домой и делаю «настоящий» стол и «настоящий» стул. Но если они непременно должны быть «настоящими» так, чтобы можно было провести чёткую грань между ними и гарнитуром из пня и ствола, который остаётся равным срубленному дереву, они должны, уже и в новом обличье, продолжать вызывать всё тот же вопрос: отчего вообще существуют деревья? Такие слова, как добротная работа, вдумчивость, стиль, радость труда, все вместе указывают на нашу попытку сохранить то первое удивление, перенести его в мир, сотворённый человеком, и добиться здесь его символического присутствия.

И если нам не будет помехой наша гордость по поводу того немалого мира, который мы сами построили и который является нашей предварительной оценкой того, что поддаётся познанию, нам следует вернуться к нашему исходному пункту и посадить дерево. В благодарность за то удивление, которое дарит мне энергию и способность различать между хорошим и дурным.

Так это просто и так трудно.

Именно это удивление и есть та цена, которую мы платим, когда мы уступаем желанию капитала навязать своё определение труда.

Для содействия общественному благосостоянию следует стремиться к тому, чтобы каждый трудоспособный гражданин имел возможность работать на условиях, обеспечивающих его существование (Конституция, § 75, ст. 1).

Пока порукой существования рабочего является капитал, эта порука останется чистой пародией. Маленьким безумным вечным двигателем, в котором страх перед будущим и жажда досуга кружатся, подстёгивая друг друга.

Рабочий может потребовать назад свой страх, свою жажду и своё будущее. Без них не обойтись, если удивление, с которым мы рождаемся и которое заставляет нас чувствовать за всем смысл, не полностью ослабло. Поэтому трудиться – значит сохранять жизнерадостность. А как этого достичь, если мы испытываем удивление раз в год, летним вечером, наблюдая из кемпинга особенно красивый закат? А всё прочее – сплошной кавардак, лучше бы мы совсем не трудились.

Энергия

В то, что мы называем бесконечностью, фотоны уносят поток солнечной энергии; врезаясь в земную поверхность, они мгновенно теряют импульс и отдают энергию, которая становится теплом.

Мне представляется, что жизнь могла возникнуть, чтобы слегка сгладить вызванное этим состояние шока.

Что деревья, подобные перевёрнутым пирамидам, стали форпостом Земли на пути света, чтобы смягчить этот процесс, но в самом этом смягчении лежит дифференциация, в дифференциации – числа, а в числах – познание и разум.

Поэтому можно представить себе, что и числа существуют помимо человека, и хотя вслух считаем мы, счёт – молча, про себя – ведут феномены, существующие как числа с той же неизбежностью, с какой они существуют как феномены: растения, кристаллы, элементы (назовём, во всяком случае, те феномены, в понимании чьего числового выражения мы уже достаточно продвинулись).

Речь вовсе не о том, что мы извне привносим ту или иную доморощенную числовую последовательность, которую навязываем существующим феноменам, чтобы навести порядок в царящем беспорядке.

Всё наоборот. Порядок существует. И числа, как они представляются нашему сознанию, являются лишь приближением к образу того порядка, в котором числа материализуются в динамических структурах.

Далее, я представляю себе, что динамические структуры, стоящие за развитием природных феноменов, идентичны структурам, лежащим в основе развития человека и человеческого общества.

Что человек является частью попытки земной жизни смягчить шоковую волну, излучаемую Солнцем. Что нам, разумеется, недоступен тот непосредственный обмен веществом со светом, каким обладают планеты. Но что мы, по мере сил строя свои последовательные приближения к истине, дифференцируем неделимую трансформацию солнечного света.

Так что мы с нашими телами, принадлежащими биологическому пространству, являемся чем-то вроде громоотводов, защиты от резкой и недифференцированной траты тепла, чем-то вроде упреждения, отсрочки смерти Солнца – отсрочки, которую мы называем жизнью.

С этой точки зрения мы являемся чем-то вроде сглаживания разрывной функции, ряби на поверхности падающей воды, – мы слились в единое целое с той дымящейся раной, которую пытаемся исцелить непрестанными метаморфозами.

Наша устремлённость в будущее, наше продолжение рода и наш труд, вся наша утопическая функция есть наша способность к преобразованию энергии и смягчению, возможно, даже к украшению процесса её высвобождения самим фактом нашего существования.

Это также означает, что конфликт между людьми или между миром, сотворённым людьми, и биологическим пространством вполне можно констатировать и дискутировать на языке слов, статистики и вычислений, и, следовательно, он может вылиться в борьбу; какой-то результат это даст, но проблема конфликта возвращается, явно или замаскированно – ибо проблему нельзя решить, но можно пережить.

Быть добрым или злым – это не выход.

Но в той же мере мы можем отождествить себя с энергией – источником радости в этом мире, и в той же мере мы можем обрести надежду научиться различать добро и зло.

Полагаю, что если столько людей убеждены, что ветряные мельницы и солнечные коллекторы поставляют более правильные формы энергии, так это потому, что навеваемый ими образ энергии бередит нашу душу и даёт ясное ощущение того, что различать добро и зло не просто стоит – но и возможно.

И напротив, образ энергии атомной электростанции по своей сути всегда будет внушать разуму формы страха, не имеющие совершенно ничего общего со статистикой. И можно сколько угодно доказывать, что ни аварий, ни катастроф случиться не может, что энергия эта – самая безопасная, чистая, мирная, какая только может быть, – решающим всё равно останется то, что наше сознание не греет образ энергии, получаемой с минимумом трансформаций.

Мы готовы всё отдать за живописнейшие, извилистые и наиболее поучительные окольные пути к цели.

Ведь каждый ребёнок знает, что в этом мире никуда не придёшь, если идёшь по прямой. Если идёшь по бордюру, надо балансировать, по ступенькам – скакать, войти в калитку, обогнуть дерево, а если даже по пути никаких особых дел нет, а перед тобой просто мощёный тротуар, то запреты и опасности надо выдумать и ступать медленно, сосредоточенно, во что бы то ни стало избегая краёв плиток.

Точно так же как ребёнка нельзя научить одними лишь словами и наставлениями идти прямым путём от А до Я, так же нельзя запретами раз и навсегда внушить различие между добром и злом, между опекой и насилием. Надо измерить свои силы, измерить гармонию сознания и этих сил, надо перегнать смерть и найти самый окольный путь в лабиринте – и лишь тогда можно быть абсолютно уверенным, что насилие трансформируется в градации опеки.

То, что я называю ирреализацией, есть подобное сотрудничество с изначально присутствующей глубинной энергетической плоскостью.

Раз уж несущий смерть солнечный свет прибывает сюда точно с той отсрочкой, которая делает его животворящим, то и нам следует продолжать наш труд как образ этой отсрочки.

Первая и самая важная отсрочка случится само собой, если мы разделим пищу, имеющуюся на Земле, между всеми поровну.

И под пищей я понимаю пищу.

Пока мы не почувствуем себя обязанными делиться энергией, мы никогда не придём к тому, чтобы поделиться способностью различать добро и зло.

Братство

Недавно мне довелось прочитать о сплавах, которые при определённых температурах могут, как мы бы сказали, «помнить» те формы, в которых они пребывали при других температурах.

Я представляю себе братство как такой сплав, как ирреализацию общей памяти о первоэлементах бытия.

Я представляю себе, что для человека возможно при определённых температурах – а душевные порывы в обществе всегда отмечены определённой температурой – помнить те формы, формы поведения и языковые пространства, в которых он пребывал при иных температурах.

Точно так же как поэзия в своих лучших образцах всегда исходит из первоэлементов языка, устанавливая между ними живые связи, – так же в обществе существуют формы поведения, приметы и обычаи, которые, хотя чаще всего и выглядят весьма неуклюже, исходят из первоэлементов общества и воссоздают телесную память о самых глубинных живых связях, без которых мы, возможно, и рождались бы свободными и равными, но никогда не смогли бы прожить жизнь как браться и сестры.

Свободу и равенство можно закреплять законодательно, законы можно постепенно оттачивать, улучшать, но о братстве нельзя ни договариваться, ни принимать постановлений, ни предписывать обязательных к исполнению законов и нормативных актов. «Возлюби ближнего своего, как самого себя» никогда не могло стать § 1 ст. 1 никакой конституции, пусть даже самой демократичной. Я представляю себе братство, выражающееся непосредственно, без чрезмерных знаков внимания, почти как если бы речь шла о чем-то противозаконном, – как нечто почти спонтанное, не связанное никакими рамками, как если бы мы продвигались по незнакомой местности, испытывая полное доверие к первым попавшимся на пути людям.

Доверие как основа демократии.

Демократия означает власть народа – народ правит сам собой, поскольку в обыденной жизни люди управляют сами собой.

Особый образ правления, который в идеале характеризуется тем, что он же является и образом жизни.

Если люди в своём общежитии должны управлять и собой, и друг другом, то возникают своего рода мемы как особые силовые поля между демократией как образом правления и демократией как образом жизни.

Существуют три слова, обладающие в нашей культуре особым статусом, а именно: свобода, равенство и братство. (Впрочем, самое эффектное совпадение между демократией как образом правления и демократией как образом жизни в настоящий момент, кажется, ирреализуется там, где братство является сестринством.)

И в общем-то, нет ничего удивительного в том, что из этих трёх слов: свобода, равенство и братство – лишь свобода и равенство могут и должны получить точное, законодательно закреплённое определение.

Это связано с тем, что три эти величины как образы жизни ведут себя совершенно по-разному.

Братство как образ жизни, будучи последовательно реализованным, повлекло бы идентичность демократического образа правления и образа жизни. И речь идёт, стало быть, об ирреализации. О выражении отношений, являющихся главенствующими в такой мере, что, даже будучи слепо реализованными, они будут представлять собой ирреализацию.

Свобода же, будучи реализована последовательно как образ жизни, повлечёт максимально возможное неравенство, точно так же как и равенство, реализованное последовательно как образ жизни, повлечёт максимально возможную несвободу.

И значит, свобода и равенство должны именно не реализоваться, а ирреализоваться по отношению друг к другу, а в совокупности опять же ирреализоваться по отношению к братству, которое, будучи само живым процессом, выражается как ирреализация общей памяти о первоэлементах бытия.

И значит, в определённом смысле братство становится предметом естествознания. Так же, как Новалис пишет о том, что «естественные науки более не должны изучаться по разделам или дисциплинам – они должны стать континуумом, историей, органичным растением – деревом – или животным – или человеком».

Братство – называемое также социализмом (от лат. socius – товарищ, общий, совместный), должно поэтому стать «человеком».

И поэтому я полагаю, что идея демократии состоит в парламентаристской ирреализации этого понимания социализма.

Идея того, чтобы люди правили сами собой, состоит в том, чтобы они стали братьями в процессе разговора.

Мы могли бы, например, поговорить о равенстве, как говорил Уолт Уитмен, «как если бы оно вредило мне, давая другим такие же шансы и права, как и мне, – как если бы оно не было обязательным условием для моих собственных прав, которыми все другие владеют, как я».

Мы могли бы, например, поговорить о свободе как о нашей принадлежности к единой общности. А значит, и о расширении ответственности индивида практически до абсурда, до того, что не только все вместе, но и каждый лично несёт ответственность за каждое преступное деяние, хоть бы даже оно и было совершено совершенно другим, посторонним человеком.

И мы могли бы поговорить о братстве как о потребности получить подтверждение реальности любви в этом мире ещё до того, как мы узнали друг друга. Смесь эгоизма и любви, поскольку тут выражается причастность, принадлежность к общности с этим миром.

Где невозможно выдумать себя самого как человека свободно, ответственно и с чистого листа, а можно лишь следовать человеческому образу и подобию, воспроизводить их, что и будет стремлением к истине, заложенной в нас с рождения.

Я человек в своём неизменном облике, но лишь в определённых ситуациях я похожу на человека, равна человеку.

«Наконец-то ты более или менее стал похож на человека», – говорят родители, когда необузданный ребёнок появляется чисто вымытым и причёсанным, после того как ворвался в дом в образе какого-нибудь борова со своих нецивилизованных игрищ.

Цивилизация, культура облагают своих членов чем-то вроде налога (это может быть всё, что угодно, – от напомаженных волос до религии), и случайность того, что я человек, должна быть оплачена необходимостью не просто обладать человеческим обликом, но быть равной человеку.

И вот в культуре бытует представление о том, что люди должны равняться людям, а не просто называться людьми, – и тем самым установлена цель, равенство человеку.

Каждый индивид решает сам, как ему достичь равенства человеку, но, поскольку равенство предполагает сравнение, каждый индивид должен быть готов равняться на образец, и притом так, чтобы это было заметно другим.

А раз цель культуры в том, чтобы каждый индивид ежедневно стремился достичь равенства человеку и в то же время к этому же непрестанно стремились все люди, возникают два разных вида движения к достижению этой цели:

с одной стороны, индивид (или меньшинство) пытается найти равенство, равняясь на равенство прочих (или на большинство), с другой же стороны, все прочие (или большинство) пытаются включить в это равенство как можно больше различий в качестве альтернатив, так чтобы цель была достижима не для одних лишь избранных, а для всех, по отдельности и сообща.

Если это осмотическое движение между различиями и равенствами не поддерживать в качестве живого процесса, в культуре начинается застой.

Но именно это и есть культура: регулировка живых процессов, например, когда пашут землю, которую красит Солнце, или люди пытаются найти справедливость, то есть пытаются жить правильно.

Регулировка различий и равенств.

Мы рождаемся со знанием о мире, с единой и неделимой идеей мира, с приверженностью к миру. В тот самый момент, когда мы открываем глаза, мир присутствует во всей своей реальности. И здесь-то я и начинаю ирреализовать саму себя. Со своей исключительной приверженностью (всем тем, что обеспечивает мою коммуникацию с другими) я осознаю мир одновременно и в том качестве, в каком он есть, непрерывно имеет место, и в том качестве, в каком он места не имел. Не имел места ранее. И это не-место всякий раз, когда рождается человек, можно с полным правом назвать утопией.

Я полагаю, что мы ещё в состоянии наблюдать за вещами внешнего порядка, распознавая или отмечая различия и равенства, но требуется исключительная чуткость, способность мыслить множество вещей одновременно, чтобы «наблюдать» за вещами сокровенного порядка, за тем, при помощи чего мы познаём, вещами неназываемыми, которые делают возможным то, что различия и равенства вообще воспринимаются.

Если мне приходит в голову сказать «я рыба», то это, разумеется, не означает, что я равна рыбе, да и на рыбу я вовсе не похожа́, – но главное состоит в том, что, сказав это, я что-то могу узнать не только о рыбе, но и о себе, – то, что я не смогу узнать иначе.

Странным образом это будет то же самое, что сказать «я человек». Разумеется, я человек, я равна человеку, но, прислушиваясь к самому суждению, – а прислушиваться – значит удивляться, – я узнаю что-то не только о себе, но и о человеке. И здесь начинается братство как ирреализация моего удивления тому, что я человек.

Снег

январь 81

Идёт снег. Я сижу и вспоминаю, как в январе 79-го я получила письмо: отправитель писал о неожиданно появившемся страхе снега; в мгновение ока кружащийся и падающий на землю снег стал ядом, душащим всё живое.

Идёт снег. Помнится, ещё какой-то фермер рассказывал по теле-видению, как он в раннем ноябре шёл по своим полям в Техасе, и первый снег, ослепительно-белый и рыхлый, пылал, как пламя. Но дело и тогда уже было давнее, и верить этому никто не хотел. И это несмотря на то, что едва ли не каждый ребёнок знает, что снег и огонь больше не являются противоположностями, во всяком случае в радиоактивном мире.

В общем, идёт снег: и снег уже больше не снег, но идёт всё равно.

Мы так боимся, что мы больше не боимся, но всё равно страх расползается, серый как камень, и его уже, наверное, можно назвать скорбью.

Мы наблюдаем за происходящим и радуемся тому, что не происходит ничего. Сравниваем ужасное с ещё более ужасным. Ограниченную ядерную войну сравниваем с тотальной ядерной войной, и сравнения лишают нас последних остатков естественной брезгливости.

Видим тысячи мёртвых птиц, видим тысячи мёртвых и обезображенных солдат, тысячи убитых надежд, их мертвенный оскал, но пока мы смотрим на эти разрушения во всех их прекрасно известных формах, мы что-то видим, а пока мы что-то видим, полное разрушение ещё на наступило.

Страх тем самым становится на удивление бесполезным чувством, вытесненным за ненадобностью, и над хаотично раскиданными клочками страха, который некогда был обществу так необходим, расползается скорбь. Будущее погребено, а работа над тем, чтобы претворить себя из одного из скорбящих спасшихся в одного из выживших или просто в жизнеспособного индивида, ещё только началась.

По вечерам мы сидим, прикованные к экрану, и вечер за вечером случается всё то же: сначала появляется Рейган, затем Хейг*, и вечер за вечером Рейган заявляет, что мы настроены оптимистично, и вечер за вечером Хейг заявляет, что никто – воистину никто – не обладает монополией на добродетель.

Нет, мы и вправду больше не боимся.

У нас, разумеется, висит карта Дании, где наглядно показано, что случится, когда атомной бомбе настанет срок упасть в самом центре Копенгагена. Копенгаген полностью закрашен красным, и лишь Западный Юланд чуть посветлее – розовые невидимые радиоактивные осадки.

Но мы уже не в состоянии делать выводы. Не пакуем в коричневый чемоданчик всё необходимое для эвакуации и уж тем более не строим баррикад из мешков с песком ни в спальне, ни в прихожей. Мы прекрасно видим, что происходит. Но знать заранее ничего не можем – да и не хотим. А происходит вот что: в лучшем жюльверновском стиле мы погружаемся в мечту о том, как преодолеем все опасности, целыми и невредимыми доберёмся до цели – а там и зароемся глубоко под сибирским снегом в какой-нибудь горной пещере.

январь 82

Идёт снег. Идёт не переставая. Радио передаёт музыку и сводки погоды, музыку и сводки погоды, населению предлагают воздержаться от поездок, не звонить по телефону без необходимости, не способствовать хаосу своим дерзким отношением к погодным божествам, а постараться добраться домой, пока дороги не завалит, пока область за областью не выкинет белый флаг и наконец вся Дания не будет парализована. К тому времени военные машины на гусеничном ходу будут единственными, кто способен пройти по непроходимому снегу, единственными, кто сможет доставлять продукты семьям, отрезанным от внешнего мира, единственными, кто даст материал для пафосных радиопередач о рождении и смерти среди снежных заносов.

А тем временем на экране появляется Хейг. Я неоднократно заявлял, говорит он, и заявляю снова, что никто не обладает монополией на добродетель. Если СССР полагает, что обладает монополией на добродетель, то США найдут средства, чтобы эту монополию пере-ломить. И любая добродетельность в нашем мире должна знать, что если она грозит нарушить американские интересы в области прямого и немедленного доступа к добродетели, то Соединённые Штаты обладают достаточной силой, а также способностью и, наконец, волей к применению этой силы для защиты добродетели. Ибо добродетель не есть неотчуждаемое добро, – нет, её следует завоёвывать снова и снова, и следует помнить, что мировая держава, хотя и может утратить добродетель, но этого не произойдёт без борьбы, ибо мировая держава никогда не утратит своего величия и не позволит себе потерять лицо.

Мы обсуждаем роспуск комиссии. Было бы очень неплохо, если бы мы были менее уязвимы, особенно в снежную бурю. Было бы очень неплохо, если бы мы были менее зависимы от попыток генерала Хейга превратить то ли необходимость в добродетель, то ли наоборот. Было бы очень неплохо, если бы мы обладали большей жизнестойкостью, сидя в убежище в тот день или в ту ночь, когда в последний и решительный бой со снегом двинется русская полярная техника, а датские гусеничные машины будут тем временем спешить на помощь датским автомобилистам. Было бы вообще очень неплохо, если бы во всём этом был какой-то смысл.

январь 83

Идёт снег – впрочем, это неважно.

У генерала Хейга берет интервью министр иностранных дел Хейг или наоборот – впрочем, неважно.

Нейтронная бомба пущена в производство, а тем временем мы тратим время разумно, как только возможно; мы со страстью что-то изолируем, исключаем всё, что только можно исключить, живём в своих квартирах в боевой готовности, тушим жаркое с таким расчётом, чтобы оно поспело точно к началу датской «Военной игры» на ТВ. «Я спрячусь в кладовке, когда начнётся война, – произносит младший, – там так хорошо, тепло».

Нейтронная бомба пущена в производство, но есть, разумеется, и планы по инспекции убежищ гражданской обороны. Мы так и не поняли, действительно ли водой полагается запасаться самостоятельно.

Я сижу и думаю о том, почему только скаредность и страх могут подвигнуть нас к столь разумным занятиям, которые, строго говоря, разумны лишь потому, что правит всем глупость. Почему бы нам не воспользоваться своим разумом для установления мира, своим инстинктом – для сохранения жизни? Мирная жизнь людей не обязательно ведь должна столь сильно отличаться от мирной жизни птиц, как мы склонны полагать. Их музыкальное деление местности, так чтобы каждый индивид мог позаботиться о себе и, значит, нести заботу о продолжении рода, – в общем и целом явно лучшая идея, нежели наше экономическое деление.

Это просто смешно, разве можно это сравнивать, люди не птицы, а если и птицы, то по большей части хищные.

Но именно в этом всё и дело. Все люди – это воробьи, жаворонки, чижи, попугаи и тому подобное. Они жертвы случая. Но долго и поучительно в качестве жертвы не прожить, если не выработать всеобщую систему предупреждений, не приобрести детальное знание своей территории с сетью убежищ.

январь 84

Идёт снег: видимость сильно ограничена.

Если в прежних войнах сотнями гибли солдаты, а своих мертвецов оплакивали мирные жители, то теперь в случае войны, вероятно, миллионами будут гибнуть мирные жители, солдаты же останутся в живых – они и оплачут мертвецов.

Да и как иначе? Ведь после того, как жизнь в тылу будет полностью парализована, а то и вовсе уничтожена, и солдатам тем самым станет нечего защищать, то выжить любой ценой будут стараться именно они, во множестве стекаясь, чтобы закопаться в своих подземных бункерах.

Во всяком случае, у них имеются противогазы, и дозиметры, и защитные костюмы, а уж провиант у них точно есть. Я так и не поняла, помнят ли они о том, чтобы запастись водой; да нет, вода-то у них точно будет, наверное, у них даже сыщутся такие машины, которые из зловонного отравленного снега смогут добыть жидкость, по свойствам напоминающую воду.

январь 85

Идёт снег, снегом заметает все следы.

Мы окольными путями идём на курсы защиты всех и каждого от всех и каждого. Курсы сопротивления всем и единомыслия со всеми. Обструкции, саботажа и ледяной вежливости. Пока идёт снег и все следы заметает снегом. И пока атомная гонка бродит по заснеженной Европе, мы всё сидим, примёрзнув к экранам, и смотрим, как снег, несмотря ни на что, идёт, заметая все следы.

Идёт снег: видимость сильно ограничена. Мы не смеем отойти от телевизора. После того, как атомная бомба упала в горное ущелье в Иране, и тем более после того, как фолькетинг проголосовал за ограничение участия Дании в НАТО, а Хейг мимоходом, отодвинув в сторону журналистов, сказал, что для НАТО невозможно принимать во внимание «однобокое решение маленькой страны», и после того, как был закрыт Ормузский пролив, после того, как не стало нефти, после того, как мы начали замерзать, телевизор работает не переставая. Он греет, и он, во всяком случае, создаёт ощущение боевой готовности. И пока мы видим атомный взрыв на экране, мы знаем, что это не у нас. Пока у нас ещё есть надежда, что нам привезут противогаз, на который мы все вместе сумели скопить денег. Пока мы можем сказать, что где жизнь, там и надежда. Нам, возможно, что-то удастся придумать. Ибо никто не обладает монополией на смерть.

Состояние тайны