Стихи и песни (сборник) — страница 23 из 56

На краю Енисея вблизи Ермаково,

Где осинник пылал светофором над нами,

Где пути вместо шпал замостили телами.

Но истлели тела – и дорога насмарку,

Что связать не смогла Салехард и Игарку.

Сколько лет пробивался по тундре упрямо

Этот путь, что заложен задолго до БАМа?

Половодье в начале недолгого лета

До сих пор вымывает из кручи скелеты.

Нынче норы лисиц и берлоги медвежьи

Заселяют туманное левобережье,

Да остатки бараков чернеют, убоги,

У покинутой насыпи мертвой дороги.

Паровозы, как мамонты, тонут в болоте.

И когда эти строки вы в книге прочтете,

Помяните людей, что не встретили старость,

От которых нигде ничего не осталось.

1987

Юрий Левитан

Как канонады отголоски,

С блокадных питерских времен

Я помню голос этот жесткий,

Военного металла звон.

В дни отступленья и отмщенья,

В дни поражений и тревог,

Он был звучащим воплощеньем,

Небесным голосом того,

Кого от центра до окраин

Любили, страху вопреки,

И звали шепотом: «Хозяин», —

Как будто были батраки.

Того, кто их в беде покинул,

Кто гением казался всем,

Кто наводил им дула в спину

Приказом двести двадцать семь.

Я помню грозный этот голос

В те исторические дни.

Он был подобьем правды голой

И дымной танковой брони.

Он говорил о Высшей каре,

Он ободрял и призывал.

Владелец голоса, очкарик,

Был худощав и ростом мал.

В семейной жизни не был счастлив,

Здоровье не сумел сберечь,

И умер как-то в одночасье,

Не дочитав чужую речь.

Но в дни, когда в подлунном мире

Грядет иная полоса,

Когда на сердце и в эфире

Звучат другие голоса,

Когда порой готов я сдаться

И рядом нету никого,

Во мне рокочет Государство

Железным голосом его.

1987

Дом Пушкина

Бездомность Пушкина извечна и горька,

Жилья родного с детства он не помнит —

Лицейский дортуар без потолка,

Сырые потолки наемных комнат,

Угар вина и карточной игры.

Летит кибитка меж полей и леса.

Дома – как постоялые дворы,

Коломна, Кишинев или Одесса.

Весь скарб нехитрый возит он с собой:

Дорожный плащ, перо и пистолеты, —

Имущество опального поэта,

Гонимого стремительной судьбой.

Пристанищам случайным нет конца,

Покоя нет от чужаков суровых.

Михайловское? – Но надзор отца.

Москва, Арбат? – Но скупость Гончаровых.

Убожество снимаемых квартир:

Все не свое, все временно, все плохо.

Чужой, не по летам его, мундир,

Чужая неприютная эпоха.

Последний дом, потравленный врагом,

Где тонкие горят у гроба свечи,

Он тоже снят ненадолго, внаем,

Который и оплачивать-то нечем.

Дрожащие огни по сторонам.

Февральский снег восходит, словно тесто.

Несется гроб, привязанный к саням, —

И мертвому ему не сыщут места!

Как призрачен любой его приют! —

Их уберечь потомкам – не под силу, —

Дом мужики в Михайловском сожгут,

А немцы заминируют могилу.

Мучение застыло на челе —

Ни света, ни пристанища, ни крыши.

Нет для поэта места на Земле,

Но вероятно, «нет его и выше».

1987

Чаадаев

И на обломках самовластья

Напишут наши имена!

Александр Пушкин. «К Чаадаеву»

Потомок Чаадаева, сгинувший в сороковом,

На русский язык перевел большинство его «Писем».

Из бывших князей, он характером был независим,

На Зубовской площади жил и в Бутырках потом.

Уверенный духом, корысти и страха лишен,

Он в семьдесят девять держался, пожалуй, неплохо,

И если записке Вернадского верить, то он

Собою украсить сумел бы любую эпоху.

Он был арестован и, видимо, после избит

И в камере умер над тощей тюремной котомкой.

А предок его, что с портрета бесстрастно глядит,

Что может он сделать в защиту себя и потомков?

В глухом сюртуке, без гусарских своих галунов,

Он в сторону смотрит из дальней эпохи туманной.

Объявлен безумцем, лишенный высоких чинов,

Кому он опасен, затворник на Ново-Басманной?

Но трудно не думать, почувствовав холод внутри,

О силе, сокрытой в таинственном том человеке,

Которого более века боятся цари.

Сначала цари, а позднее – вожди и генсеки.

И в тайном архиве, его открывая тетрадь,

Вослед за стихами друг другу мы скажем негромко,

Что имя его мы должны написать на обломках,

Но нету обломков, и не на чем имя писать.

1987

Март

Смерть Цезаря всегда граничит с тайной.

И все-таки, реальность или миф,

Она звенит – победой без восстаний,

Народную судьбу переломив.

Еще февраль в своих правах, пожалуй,

И в спячке беспокойные умы,

Но родники таятся, как кинжалы,

Под голубыми тогами зимы.

Преступный сон, навязчивый и дерзкий,

Стучит в мозгу и разрывает грудь, —

Как по виску ударить табакеркой,

А после шарф на шее затянуть.

В окне за черной виселицей рамы

Метельный снег кружится и дымит.

Он бел, как лик убитого тирана,

Он пахнет чесноком, как динамит.

Закон молчит. Общественность не ропщет.

Свидетели и летописи врут.

Все заговором связаны всеобщим:

Перовская, и Беннигсен, и Брут.

Пусть зимние в лесах окрестных виды,

Где вьюга голос пробует «на бис»,

Пою вам славу, мартовские иды, —

Пора поэтов и цареубийств!

Пусть будет счастлив тот из нас, кто дожил

До майских дней, где тихо и тепло!

В окне светает. Снег идет, как дождик.

Начало марта – первое число.

1987

Памяти Бориса Слуцкого

На войне Мировой не убит,

Переживший большие сраженья,

Умер Слуцкий и молча лежит,

Не страшась нищеты и забвенья.

За оградою снежная ширь,

Новостроек унылые стены.

Что ж, на ветке сидящий снегирь,

Не заводишь ты песни военны?

На газетной скупой полосе

Пару строк удивленно прочтете:

«Что-то лирики вымерли все, —

То-то физики снова в почете».

Были годы его сочтены, —

Слишком душу тиранили долго

Неотвязное чувство вины

И вериги партийного долга.

Громовержец и архистратиг,

Грозный ментор поэтов безусых,

Десять лет он молчал взаперти,

Словно Батюшков, впавший в безумство.

Завершается траурный круг,

Ни свеченья над гробом, ни нимба,

Умер Слуцкий, и поняли вдруг:

Бог последний спустился с Олимпа.

Для покинутых им на Земле

Завершил он последнее дело.

То, чем сердце годами болело,

Под ключом он оставил в столе.

Он лежит, неподвижен и нем,

Посреди необъятной России,

Никому не подвластен впервые

И не уполномочен никем.

1987

Живопись

С годами живопись становится понятней,

Мы к ней все чаще обращаемся опять.

Московских пригородов солнечные пятна,

Головки грезовской светящаяся прядь,

Вакханки Рубенса, и Тауэр в тумане

Припоминаются все ярче и ясней.

Изображенья, раз увиденные, манят,

Вдруг проступившие из юношеских дней.

С годами живопись становится нужнее, —

Все остальное ускользает и течет.

Стареет сцена и театры с нею,

Кино и музыка иные, что ни год.

Одна лишь живопись внушает нам надежду,

Что неизменными останутся всегда

И эти складки у пророка на одежде,

И эта серая в промоинах вода.

И мироздания распавшиеся звенья

Соединяются в музейной тишине,

Где продлеваются летящие мгновенья,

Запечатленные на сером полотне.

1987

Дворец Трезини (песня)

Рудольфу Яхнину

В краю, где суровые зимы

И зелень болотной травы,

Дворец архитектор Трезини

Поставил у края Невы.

Плывет смолокуренный запах,

Кружится дубовый листок.

Полдюжины окон – на запад,

Полдюжины – на восток.

Земные кончаются тропы

У серых морей на краю.

То Азия здесь, то Европа

Диктуют погоду свою:

То ливень балтийский внезапен,

То ветер сибирский жесток.

Полдюжины окон – на запад,

Полдюжины – на восток.

Не в этой ли самой связи мы

Вот так с той поры и живем,

Как нам архитектор Трезини

Поставил сей каменный дом? —

То вновь орудийные залпы,

То новый зеленый росток…

Полдюжины окон – на запад,

Полдюжины – на восток.

Покуда мы не позабыли,

Как был архитектор толков,

Пока золоченые шпили

Несут паруса облаков, —

Плывет наш кораблик пузатый,

Попутный поймав ветерок, —

Полдюжины окон – на запад,

Полдюжины – на восток.

1987

«Этот город, неровный, как пламя…»

Этот город, неровный, как пламя,

Город-кладбище, город-герой,

Где за контуром первого плана

Возникает внезапно второй!

Этих храмов свеченье ночное,