На краю Енисея вблизи Ермаково,
Где осинник пылал светофором над нами,
Где пути вместо шпал замостили телами.
Но истлели тела – и дорога насмарку,
Что связать не смогла Салехард и Игарку.
Сколько лет пробивался по тундре упрямо
Этот путь, что заложен задолго до БАМа?
Половодье в начале недолгого лета
До сих пор вымывает из кручи скелеты.
Нынче норы лисиц и берлоги медвежьи
Заселяют туманное левобережье,
Да остатки бараков чернеют, убоги,
У покинутой насыпи мертвой дороги.
Паровозы, как мамонты, тонут в болоте.
И когда эти строки вы в книге прочтете,
Помяните людей, что не встретили старость,
От которых нигде ничего не осталось.
Юрий Левитан
Как канонады отголоски,
С блокадных питерских времен
Я помню голос этот жесткий,
Военного металла звон.
В дни отступленья и отмщенья,
В дни поражений и тревог,
Он был звучащим воплощеньем,
Небесным голосом того,
Кого от центра до окраин
Любили, страху вопреки,
И звали шепотом: «Хозяин», —
Как будто были батраки.
Того, кто их в беде покинул,
Кто гением казался всем,
Кто наводил им дула в спину
Приказом двести двадцать семь.
Я помню грозный этот голос
В те исторические дни.
Он был подобьем правды голой
И дымной танковой брони.
Он говорил о Высшей каре,
Он ободрял и призывал.
Владелец голоса, очкарик,
Был худощав и ростом мал.
В семейной жизни не был счастлив,
Здоровье не сумел сберечь,
И умер как-то в одночасье,
Не дочитав чужую речь.
Но в дни, когда в подлунном мире
Грядет иная полоса,
Когда на сердце и в эфире
Звучат другие голоса,
Когда порой готов я сдаться
И рядом нету никого,
Во мне рокочет Государство
Железным голосом его.
Дом Пушкина
Бездомность Пушкина извечна и горька,
Жилья родного с детства он не помнит —
Лицейский дортуар без потолка,
Сырые потолки наемных комнат,
Угар вина и карточной игры.
Летит кибитка меж полей и леса.
Дома – как постоялые дворы,
Коломна, Кишинев или Одесса.
Весь скарб нехитрый возит он с собой:
Дорожный плащ, перо и пистолеты, —
Имущество опального поэта,
Гонимого стремительной судьбой.
Пристанищам случайным нет конца,
Покоя нет от чужаков суровых.
Михайловское? – Но надзор отца.
Москва, Арбат? – Но скупость Гончаровых.
Убожество снимаемых квартир:
Все не свое, все временно, все плохо.
Чужой, не по летам его, мундир,
Чужая неприютная эпоха.
Последний дом, потравленный врагом,
Где тонкие горят у гроба свечи,
Он тоже снят ненадолго, внаем,
Который и оплачивать-то нечем.
Дрожащие огни по сторонам.
Февральский снег восходит, словно тесто.
Несется гроб, привязанный к саням, —
И мертвому ему не сыщут места!
Как призрачен любой его приют! —
Их уберечь потомкам – не под силу, —
Дом мужики в Михайловском сожгут,
А немцы заминируют могилу.
Мучение застыло на челе —
Ни света, ни пристанища, ни крыши.
Нет для поэта места на Земле,
Но вероятно, «нет его и выше».
Чаадаев
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
Потомок Чаадаева, сгинувший в сороковом,
На русский язык перевел большинство его «Писем».
Из бывших князей, он характером был независим,
На Зубовской площади жил и в Бутырках потом.
Уверенный духом, корысти и страха лишен,
Он в семьдесят девять держался, пожалуй, неплохо,
И если записке Вернадского верить, то он
Собою украсить сумел бы любую эпоху.
Он был арестован и, видимо, после избит
И в камере умер над тощей тюремной котомкой.
А предок его, что с портрета бесстрастно глядит,
Что может он сделать в защиту себя и потомков?
В глухом сюртуке, без гусарских своих галунов,
Он в сторону смотрит из дальней эпохи туманной.
Объявлен безумцем, лишенный высоких чинов,
Кому он опасен, затворник на Ново-Басманной?
Но трудно не думать, почувствовав холод внутри,
О силе, сокрытой в таинственном том человеке,
Которого более века боятся цари.
Сначала цари, а позднее – вожди и генсеки.
И в тайном архиве, его открывая тетрадь,
Вослед за стихами друг другу мы скажем негромко,
Что имя его мы должны написать на обломках,
Но нету обломков, и не на чем имя писать.
Март
Смерть Цезаря всегда граничит с тайной.
И все-таки, реальность или миф,
Она звенит – победой без восстаний,
Народную судьбу переломив.
Еще февраль в своих правах, пожалуй,
И в спячке беспокойные умы,
Но родники таятся, как кинжалы,
Под голубыми тогами зимы.
Преступный сон, навязчивый и дерзкий,
Стучит в мозгу и разрывает грудь, —
Как по виску ударить табакеркой,
А после шарф на шее затянуть.
В окне за черной виселицей рамы
Метельный снег кружится и дымит.
Он бел, как лик убитого тирана,
Он пахнет чесноком, как динамит.
Закон молчит. Общественность не ропщет.
Свидетели и летописи врут.
Все заговором связаны всеобщим:
Перовская, и Беннигсен, и Брут.
Пусть зимние в лесах окрестных виды,
Где вьюга голос пробует «на бис»,
Пою вам славу, мартовские иды, —
Пора поэтов и цареубийств!
Пусть будет счастлив тот из нас, кто дожил
До майских дней, где тихо и тепло!
В окне светает. Снег идет, как дождик.
Начало марта – первое число.
Памяти Бориса Слуцкого
На войне Мировой не убит,
Переживший большие сраженья,
Умер Слуцкий и молча лежит,
Не страшась нищеты и забвенья.
За оградою снежная ширь,
Новостроек унылые стены.
Что ж, на ветке сидящий снегирь,
Не заводишь ты песни военны?
На газетной скупой полосе
Пару строк удивленно прочтете:
«Что-то лирики вымерли все, —
То-то физики снова в почете».
Были годы его сочтены, —
Слишком душу тиранили долго
Неотвязное чувство вины
И вериги партийного долга.
Громовержец и архистратиг,
Грозный ментор поэтов безусых,
Десять лет он молчал взаперти,
Словно Батюшков, впавший в безумство.
Завершается траурный круг,
Ни свеченья над гробом, ни нимба,
Умер Слуцкий, и поняли вдруг:
Бог последний спустился с Олимпа.
Для покинутых им на Земле
Завершил он последнее дело.
То, чем сердце годами болело,
Под ключом он оставил в столе.
Он лежит, неподвижен и нем,
Посреди необъятной России,
Никому не подвластен впервые
И не уполномочен никем.
Живопись
С годами живопись становится понятней,
Мы к ней все чаще обращаемся опять.
Московских пригородов солнечные пятна,
Головки грезовской светящаяся прядь,
Вакханки Рубенса, и Тауэр в тумане
Припоминаются все ярче и ясней.
Изображенья, раз увиденные, манят,
Вдруг проступившие из юношеских дней.
С годами живопись становится нужнее, —
Все остальное ускользает и течет.
Стареет сцена и театры с нею,
Кино и музыка иные, что ни год.
Одна лишь живопись внушает нам надежду,
Что неизменными останутся всегда
И эти складки у пророка на одежде,
И эта серая в промоинах вода.
И мироздания распавшиеся звенья
Соединяются в музейной тишине,
Где продлеваются летящие мгновенья,
Запечатленные на сером полотне.
Дворец Трезини (песня)
Рудольфу Яхнину
В краю, где суровые зимы
И зелень болотной травы,
Дворец архитектор Трезини
Поставил у края Невы.
Плывет смолокуренный запах,
Кружится дубовый листок.
Полдюжины окон – на запад,
Полдюжины – на восток.
Земные кончаются тропы
У серых морей на краю.
То Азия здесь, то Европа
Диктуют погоду свою:
То ливень балтийский внезапен,
То ветер сибирский жесток.
Полдюжины окон – на запад,
Полдюжины – на восток.
Не в этой ли самой связи мы
Вот так с той поры и живем,
Как нам архитектор Трезини
Поставил сей каменный дом? —
То вновь орудийные залпы,
То новый зеленый росток…
Полдюжины окон – на запад,
Полдюжины – на восток.
Покуда мы не позабыли,
Как был архитектор толков,
Пока золоченые шпили
Несут паруса облаков, —
Плывет наш кораблик пузатый,
Попутный поймав ветерок, —
Полдюжины окон – на запад,
Полдюжины – на восток.
«Этот город, неровный, как пламя…»
Этот город, неровный, как пламя,
Город-кладбище, город-герой,
Где за контуром первого плана
Возникает внезапно второй!
Этих храмов свеченье ночное,