Не ведающих страха и стыда?
Я не герой, я из другого теста.
И все-таки не сетую на то,
Что не дарован мне судьбою вместо
Больного сердца пламенный мотор.
Что пережил и штормы и грозу я,
Благих деяний не умножив том,
Дорогу никому не указуя
Негнущимся заржавленным перстом.
«Проснешься за полночь, – так жить невозможно и страшно!…»
Проснешься за полночь, – так жить невозможно и страшно!
Глухою порою, на стук неожиданный выйдя,
Трясешься у двери в халате ночном нараспашку,
Нелепый и жалкий, и всем ненавистникам виден.
Чем меньше осталось, тем каждый мучительней повод
Ухода бояться от жизни своей окаянной, —
Тугой телефонный на шее почувствовать провод, —
Страшнее всего быть утопленным в собственной ванной.
И пот на глаза наплывает, холодный и липкий,
Мерещится шорох, и сердце опять прихватило.
Не соколу в небе завидуешь ты, а улитке,
Что спит незаметно в качании вязкого ила.
Зачем так усердно, намылив поклонами холку,
Пугаясь разбоя и слухов про новые войны,
Настырная старость все клянчит у Бога страховку,
Стараясь добиться гарантии смерти спокойной?
Так в воду холодную нехотя входит купальщик,
Не прыгнув с разбега, а шагом, как некогда сам я,
Всей зябкою кожей – от носа до кончиков пальцев,
Предчувствуя в страхе ее ледяное касанье.
А жизнь на рассвете лучами осенними брезжит,
И капли на стеклах – подобье цветных инкрустаций.
Как не было силы достойно прожить ее прежде,
Так нету и мужества вовремя с нею расстаться.
«В краю, где одиннадцать месяцев стужа…»
В краю, где одиннадцать месяцев стужа,
И буднично прикосновенье беды,
Вхождение в реку одну и ту же
Зависит от температуры воды
И ее экологии. Ностальгия —
Тоска по юности. Это бред
По раю, в котором живут другие.
А ты туда не вернешься, нет.
Куда возвратишься – в сороковые?
В голодный вымерший Ленинград,
Где дом снарядом пробит навылет,
И трупы заснеженные лежат?
Или в начало пятидесятых,
Пору поцелуев и белых ночей?
Там в окнах маячит портрет усатый,
Кричат газеты о «Деле врачей».
Земному послушное ускоренью,
Стремительно падая с высоты,
Ревущим потоком несется время,
Обрушивая за собой мосты.
С рожденья и до скончания века
Не сыщешь спокойные времена,
Вторично не сунешься в эту реку, —
Опасна река, и вода черна.
«Всем домам на Неве возвратили теперь имена…»
Всем домам на Неве возвратили теперь имена
Обитателей прежних, повесив табличку на каждом,
Чтобы в нынешний век про своих знаменитых сограждан
Вспоминала с надеждой печальная наша страна.
Здесь отважный Кутузов в Двенадцатом грозном году
Ночевал перед тем, как пути перекрыть Бонапарту,
Баснописец вальяжно посиживал в Летнем саду,
Каракозов летел, поспешая к смертельному старту.
Покоритель Кавказа свои ордена надевал
На прием к Государю, позавтракав в собственном доме,
И курчавый проказник влезал под австрийский диван,
Рандеву дожидаясь с графиней лукавою Долли.
А про нас, безымянных, никто и не вспомнит потом, —
Наши скромны деянья, чины или звания низки.
Имена наши канут в архивы жилищных контор
По местам проживанья, согласно забытой прописке.
Да и правда ли, полно, что в городе этом и ты
Появился и рос, над Невою бродил до рассвета?
К небу, светлому в полночь, ладони воздели мосты,
Задавая вопрос, на который не будет ответа.
Эхо
Поиски рифмы, поэтов пустая потеха,
Первооснова общения раннего с миром,
Поиски нимфы с причудливым именем «Эхо»,
Пану лесному не раз изменявшей с сатиром.
Поиски женщин – проблема не слишком большая:
Черных и белых их оптом бери и поштучно.
Поиски женщины – сна и покоя лишают,
Чтобы тебе навсегда оказалась созвучна.
Леса щетина, решетка осеннего сада,
Горные кручи с поверхностью каменной голой, —
Чем ощутимее ждущая рядом преграда,
Тем полнозвучней тебя окликающий голос.
Крикнешь: «Тоскливо!», а эхо откликнется: «Слива».
Крикнешь: «Не любит!» и «Люди» – услышишь в ответе.
Теннисным мячиком взад и вперед прихотливо
Носятся, тая, созвучия близкие эти.
Нет одиночества в мире, покуда пространство
Нам откликается в древней спасительной роли
Друга и спутницы, голосом тихим и страстным,
Отзывом точным всегда отвечая паролю.
Снятие блокады
Уцелевшие чудом на свете
Обживали весною дворы
Ленинградские нищие дети,
Иждивенцы блокадной поры.
По-зверушечьи радуясь жизни,
Что случайно была продлена,
Мы о бедах своих не тужили,
Из немытого глядя окна.
Там пузатые аэростаты,
Как слонов, по асфальту вели,
Свежий мрамор закопанных статуй
Доставали из вязкой земли.
И белея плечами нагими,
На спасителей глядя с тоской,
Из песка возникали богини,
Как когда-то из пены морской.
Там в листве маскировочной сетки,
Переживший пилу и пожар,
Расправлял поредевшие ветки
Как и мы, уцелевший бульвар.
На безлюдные глядя аллеи
На залива сырой окоем,
Я о прожитых днях не жалею,
О безрадостном детстве своем,
Где не сдох под косой дистрофии,
Пополняя безмолвную рать,
Персонажем в прокрученном фильме,
Ничего не успевшим сказать.
Лучше в тесной ютиться коробке
И поленья таскать в холода,
Чем в болотной грязи Пискаревки
Догнивать без креста и следа,
С половиною города рядом,
Возле бабы с осанкой мужской,
Под ее немигающим взглядом,
Под ее равнодушной рукой.
Прощай, оружие
Избежавший по случаю в детстве блокадных могил,
Собиравший патроны под Вырицей каждое лето,
Разбирать я винтовку на школьных уроках любил
И во влажной ладошке сжимать рукоять пистолета.
В экспедициях долгих, в колючей полярной пурге,
В заболоченной тундре, в глуши комариной таежной,
Я привык на ходу ощущать самодельные ножны,
И ружейный приклад, ударявший меня по ноге.
Нам давали оружие в поле с собой, что ни год,
Положение наше в краях необжитых упрочив, —
«Парабеллум» немецкий, российский наган-самовзвод,
Карабин трехлинейный мне нравился более прочих.
Я его на привале к сухим прислонял рюкзакам,
Засыпал по ночам с вороненою сталью в обнимку.
Из него я палил по напившимся в дым мужикам,
Что явились насиловать нашу коллекторшу Нинку.
Я патроны казенные в каждом сезоне копил, —
Мне давала завод эта сила холодная злая,
Но отец мой однажды сложил их в авоську, гуляя,
И подсумки с патронами в ближнем пруду утопил.
И распродал я ружья, доставшиеся с трудом,
А наборные финки друзьям раздарил я по пьяни,
Поручая себя уготованной свыше охране,
От ненужных предметов очистив пустеющий дом.
И когда засыпаю, усталых не чувствуя ног,
Доживающий старость в пору крутизны оголтелой,
Не дрожит от испуга защиты лишенное тело,
Не колотится сердце, и сон мой спокойный глубок.
«Полагаться нельзя на всесильным казавшийся разум…»
Полагаться нельзя на всесильным казавшийся разум
В час, когда холода засыпают листвою аллею.
Я летящего ангела в небе не видел ни разу
И об этом немного на старости лет сожалею.
Видел лишь неподвижных – на шпилях и на колоннадах
Петербургских соборов и фресках Сикстинской капеллы,
Но с надеждой наивной слежу я слабеющим взглядом
За вскипающим краем светящейся облачной пены.
Я ловлю под ногами теней их скользящие пятна,
Кверху голову вскинешь – кружит одинокая птица.
В реактивный наш век тихоходны они вероятно,
Но не знающим времени некуда торопиться.
В вечереющей Лавре, безлюдной юдоли печали,
Оставляя венок у подножия мраморной глыбы,
Вверх взмывают они белоснежным подобием чаек,
Унося с собой души, трепещущие, как рыбы.
Не с того ли все явственней брезжат из памяти смутно
В довоенном окне куполов золоченые соты,
И как в детстве далеком меня пробуждает под утро
Страх падения вниз и счастливое чувство полета?
«Когда на тебя сурово / то птицы глядят, то рыбы…»
Когда на тебя сурово то птицы глядят, то рыбы,
А бездна или вершина торопит тебя вперед,
Тебе не вернуться снова в исходную точку, ибо
Земля уже совершила положенный оборот.
Ты замолкаешь смущенно, о брошенном вспомнив доме.
При ветре скорость горения увеличивается – пусть.
Биение учащенное твоей загустелой крови
Опережает времени невозмутимый пульс.
Разрыв этот тем ощутимей, чем меньше тебе осталось
В туман чужих побережий смотреться, глаза слезя.
Заросший седой щетиной, узнаешь уже под старость,
Что дважды в одни и те же двери войти нельзя.
В плывущем по кругу круге не отыскать начала,