Поскольку раб не создан быть царем,
Как сказано у Киплинга, а прочих
В России нет. Они лежат во рвах,
Что «от Москвы до самых до окраин».
Уже никто не даст нам избавленья, —
«Ни Бог, ни царь и не герой», как пели,
Благоговейно поднимаясь с места,
В том гимне, что пришел к нам вместо: «Боже,
Царя храни». Увы, не сохранил.
Монархии в России не бывать.
История не воротится в русло,
Размытое однажды половодьем,
Хотя и мало, в сущности, надежды,
Что мы освобождения добьемся
«Своею собственной рукой», привыкшей
Не к мастерку, лопате или кисти,
И не к компьютерной клавиатуре,
А к топору, гранате и ножу.
«Постарел этот город у края гранитной плиты…»
Постарел этот город у края гранитной плиты, —
Молодой Ленинград допотопным глядит Петербургом.
Разгибают устало сутулые спины мосты,
С отсыревших фасадов осыпалась вниз штукатурка.
Пролегает все реже в последние годы маршрут
К неподвижным каналам, заросшим мазутною тиной,
Словно в комнату мамы, в которой уже не живут,
А заходят лишь изредка, пыль вытирая с картинок.
Почерневшие ангелы грустно глядят с высоты,
Незарытые ямы зияют на линии Третьей, —
Так на улице вдруг одноклассника бывшего встретив,
Полагаешь наивно, что с виду он старше, чем ты.
Одряхлел этот город, который ты в юности знал.
Потускнел его лик, изменивший свое выраженье.
Ты моложе его, когда в темный глядишься канал,
Где холодная рябь размывает твое отраженье.
Но когда ты внезапно поймешь, что тебя уже нет,
Напоследок вдохнув его дым, что и сладок, и горек,
Снова станет он юным, как тот знаменитый портрет,
Что придумал однажды британский блистательный гомик.
«Душою стал сильней, хотя и телом слаб…»
Душою стал сильней, хотя и телом слаб,
То нынче полюбя, что прежде было скрыто.
Тебе я впредь не раб, бог похоти Приап,
Далек я от тебя, богиня Афродита.
В пуховиках травы, под зарослями роз,
Мне не ласкать колен и ароматных губок.
Прощай навек, увы, бог юности Эрос,
Налей мне, бог Силен, пеннокипящий кубок.
В минувшие года назад дороги нет.
Мне байку затрави, веселый пустомеля.
Недаром, как всегда, обмолвился поэт,
За возрастом любви приходит возраст хмеля.
Пригублю через край и дух переведу,
Общение мужчин – первоисточник пьянства.
Не будь неурожай на фрукты в том году,
И не было б причин трагедии троянской.
Пусть, солнечным теплом с утра заполнив сад,
Плоды готовит зной для дружественной пьянки
И, становясь вином, вскипает виноград
Под узкою ступней прекрасной афинянки.
Ивы
Над берегом танцующие ивы,
Застывшие, как пляшущие Шивы,
В разлете извивающихся рук.
Еще лишенных лиственной окраски,
Из многолетней судорожной пляски
Дневною вспышкой выхвачены вдруг.
Нам не увидеть этого движенья,
Когда изменят ветви положенье, —
Одна пойдет наверх, другая вниз.
Так плясуны, несущиеся в танце,
Не могут неподвижными остаться,
Какими их изобразил Матисс.
Вокруг наброски майских акварелей,
И соловей осваивает трели,
Неслыханные пробуя лады.
Лишь к осени с седых лаокоонов
Скользнет листва Офелией зеленой
В кружение стремительной воды.
Припомни, как в «замри» играли в детстве.
Мы все живем в пространственном соседстве,
Где от мгновенья век неотличим,
Обнявшиеся в общем хороводе,
И нету неподвижности в природе, —
Есть только такты разных величин.
«Начинается все и кончается речкой…»
Начинается все и кончается речкой, —
Это вечно.
Не бывает другого пути.
Так лосось, голубые глубины качавший в сетчатке,
Прорывается снова в речные ущелья Камчатки,
Чтобы вверх по камням на израненном брюхе ползти.
Так мерцающий угорь балтийский, себе же на горе,
Покидает плавучий цветник Сарагассова моря
И плывет на восток, затевая с волнами игру,
Чтобы вновь отыскав им когда-то покинутый Неман,
В омутах его сгинуть покорно и немо,
Перед смертью молокой обрызгав икру.
Да и сам я, рожденный под знаком созвездия Рыбы,
Ощущаю в себе неизвестные прежде порывы
Умирать возвратиться к истокам покинутых рек,
Где икринкой качался за тонкой квартирною стенкой
Между Невской протокой и мутною речкой Смоленкой,
Где с моим заодно и двадцатый кончается век.
И когда, уступая беде,
Я на дно погружусь, в неизвестность последнюю канув,
То увижу на миг не просторы пяти океанов, —
Надо мной проплывет на исходе финала
Неопрятный пейзаж городского канала,
Отраженный в холодной воде.
«Не сгибался угодливо вроде бы…»
Не сгибался угодливо вроде бы,
Всемогущим хвала небесам,
И стихи про любимую Родину
По заявке властей не писал,
Про величие красного знамени
И высоких партийных идей.
Было радостно мне от сознания,
Что уран я ищу для людей.
Лишь к тебе обращался в работе я,
Бог распада, – подземный Плутон,
И нисколько меня не заботило,
Что из этого выйдет потом.
Оснащенный приборами ловкими,
В океанской мерцающей мгле,
Я следил за подводными лодками,
Чтобы мир укрепить на Земле.
Самолюбие теплила гордое
Очевидная польза труда,
А поэмы начальству в угоду я
Никогда не писал, никогда.
Система Декарта (песня)
Наташе Касперович
Давайте отложим вчерашние планы до нового марта, —
Дожди, бездорожье и рыжее пламя в системе Декарта.
И в небе над бором срываются звезды с привычного круга.
«В осеннюю пору любить уже поздно», – вздыхает подруга.
Забудем про бремя мальчишеской прыти, в леса эти канув.
Кончается время веселых открытий и новых романов.
Поймешь в холода, поразмысливши мудро, что крыть уже нечем,
И даже когда начинается утро, то все-таки вечер.
Храните от боли усталые нервы, не слушайте бредни
Об этой любови, что кажется первой, а стала последней.
Сырой и тревожной для леса и поля порой облетанья
Менять невозможно по собственной воле среду обитанья.
Но жизнь и такая мила и желанна, замечу я робко,
Пока привлекают пустая поляна и полная стопка.
Пока мы под сердцем любовь эту носим, все ставя на карту,
И тихое скерцо пиликает осень в системе Декарта.
Поэмы
Прощание с отцом
1
Купаю в ванной старого отца.
Как реставратор чуткий и художник,
Я губкой вытираю осторожно
Черты его усталого лица.
Он жмурится, глаза ладонью трет,
И смутно я припоминаю: Витебск.
Отец мой молод. Мне, примерно, год.
Меня купают в цинковом корыте.
Я жмурюсь, отбиваясь, как слепец.
Скатив меня водою напоследок,
Мать держит полотенце, и отец
В руках меня вращает так и эдак.
Я набираю мыло на ладонь
И тру суставов желтые сплетенья.
Я скатываю теплою водой
Младенческое розовое темя.
Отец молчит, его сейчас здесь нет, —
Заполненное паром помещенье
В нем тоже вызывает ощущенье
Его далеких, самых первых лет.
Начало жизни и ее конец
Обручены с беспомощностью детства,
С теплом воды, и никуда не деться
От этого. Прости меня, отец!
2
Услышав, что отец мой обречен,
Что сколько путь к светилам ни тропи я,
Бессмысленна любая терапия,
А знахари и травы – ни при чем,
Ему купил я общую тетрадь,
И тепля в нем судьбы его незнанье,
Просил его начать воспоминанья, —
О юности и детстве написать.
Отец, переживавший свой недуг
И не привыкший к долгому безделью,
Поставил столик рядышком с постелью
И стал писать, не покладая рук.
День изо дня он вспоминал с трудом,
То позабыв, то вдруг припомнив снова,
Старогубернский облик Могилева,
И дедовский сгоревший позже дом.
Жизнь возвращал он близким и родным,
Их имена записывал в тетрадку,
Как человек, приученный к порядку,
И делом озабоченный своим.
Отец слабел и таял с каждым днем.
Его писанья приближались к цели,
И легкие внутри него горели
Неугасимым тлеющим огнем.
Тупою болью наполнялись сны.
Мгновение бедою нам грозило.
С трудом переходила осень в зиму,
И радости не ждал я от весны.
А он писал, невидимо горя,
Не славы и не заработка ради,
Хотя, увы, листы календаря
Мелькали чаще, чем листы тетради.
Он годы жизни гнал наоборот,
Неугасимым пламенем объятый.
Воспоминанья двигались вперед:
Семнадцатый, двадцатый, двадцать пятый.
И видел я, его успехам рад,
Осенний сад с крутящейся листвою,
Мерцающие шпили над Невою, —
Таким отцу открылся Ленинград.
Там над колонной вспыхивал кумач,
Литые трубы полыхали медью.
Недолго продолжался этот матч, —
Соревнованье между ним и Смертью.
Когда в гробу лежал он, недвижим,
В парадной, непривычной мне, одежде,
И родичи, не умершие прежде,
Склонялись опечаленно над ним,
Он светел был и был далек от нас,
Заплаканных, угрюмых, мешковатых,
Как будто находился в этот час
В начале вспоминаемых тридцатых,
Где оборвал последние слова
Внезапной смерти цепенящий холод,
Где мать была покойная жива,
И я был мал, и он еще был молод.
3
Я вижу на холсте снегами убеленный
Васильевский. Возок торопится по льду.
Дворцовый мост вдали, Ростральные колонны, —
Так выглядело все в пятнадцатом году.
Пустынен невский лед. Еще трехтрубный крейсер
Из моря не спешит на помощь Ильичу.
Мой дед среди болот над черствой коркой пресной
Все молится и жжет до полночи свечу.
Вот угловой наш дом, в котором и в помине
Меня пока что нет. Вот Соловьевский сад,
Гуляющие в нем, и краски на картине
Пока еще не мне, а им принадлежат.
Над площадью Труда – мерцанье колоколен, —
От них уже давно не сыщешь и следа.
Семь лет пока отцу, и учится он в школе, —
Лишь через десять лет приедет он сюда.
Я верить бы хотел, что мой потомок дальний
В каком-то для меня недостижимом дне
Увидит этот холст, и зыбкий контур зданий
Покажется ему знакомым, как и мне.
Пусть будет мир снегами запорошен,
Пусть те же за окном клубятся облака,
Покуда он глядит, задумавшись о прошлом,
На улицу и дом, где нет его пока.
4
Мой дед утверждал, что радио придумали большевики,
(И он, и его старуха их жаловали не очень),
Не смеха придумали ради – думать уже не с руки,
Когда тебе что-то в ухо с утра кричат и до ночи.
Усердно молившийся Богу он пережил трех царей,
И в восемьдесят четыре себя ощущал не старым,
Всегда соблюдал субботу как верующий еврей,
Из радостей бренных мира русскую баню с паром
Предпочитая другому. Он умер в тридцать шестом,
Не зная хмельного зелья, на пороге эпохи гиблой,
А бабку в военные годы немцы уже потом
Живьем закопали в землю, – где теперь их могилы?
Мой дед невелик был ростом, лыс и седобород.
Когда его вспоминаю, видится мне иное:
Лугов белорусских росы и вязкая ткань дорог,
Которую приминаю пыльной своей ступнею.
В вечернюю тихую пору куда-то мы с ним идем
Сквозь теплый и синий воздух, и небосвод над нами
Как бархатный свиток Торы вращается, и на нем
Высвечиваются звезды желтыми письменами.
5
Отец мой умер на моих руках.
Не верую в переселенье душ я.
Сценарий смерти я, себе на страх,
Знал наперед: кровь горлом и удушье.
Его лицо я не могу забыть
С улыбкой виноватою и странной,
Когда отца успел я обхватить
Руками, – он упал, дойдя до ванной.
Об этом часто вспоминать не смею.
Любовь – не подвиг, жизнь – не самоцель.
Что сыну написать могу в письме я,
Отправленном за тридевять земель?
В его последних, так сказать, строках?
Сижу один, не зажигая света.
Отец мой умер на моих руках, —
Не каждому дается счастье это.
6
Я разбирал отцовское жилье,
К нему боясь притронуться вначале.
Пускай вас минет, пуще всех печалей,
Унылое занятие мое.
И позднее отчаяние жгло
Меня, когда, медлительный и робкий,
Я книги упаковывал в коробки
И в тряпки заворачивал стекло.
Мне вспомнились блокада и война,
Пора бомбежек и поспешных сборов,
Закрашенные купола собора,
Что виден был из нашего окна.
Осколки бомб царапали фасад,
Но, связывая узел из одежды,
Вернуться я надеялся назад, —
Теперь на это не было надежды.
Я разрушал отцовское жилье,
Дом детства моего, мою защиту.
Пусть этот подвиг будет мне засчитан,
Когда земное кончу бытие.
Был интерьер его неповторим
В пространстве тесном с мебелью не новой.
В той комнате, что спальней и столовой
Немало лет служила нам троим.
Сюда сентябрь зашвыривал листву,
Июньский свет в окне полночном брезжил.
Женившись, переехал я в Москву,
И навещал родителей все реже.
Я вспоминаю поздние года,
Когда, работой суетной измучен,
Здесь ночевал наездом иногда
На стареньком диванчике скрипучем.
За занавеской лунный свет в окне
Тяжелая раздваивала рама,
Часы негромко били в тишине, —
Все хорошо, мол, спите, еще рано.
Крахмальная хрустела простыня,
Родители дремали по соседству,
И взрослого баюкало меня
Пушистое прикосновенье детства.
Был кораблю подобен этот дом,
Куда я заезжал всего на сутки.
Раскачивались ветки за окном,
И пол скрипел, как палуба на судне.
Мне все казалось неизменным в нем,
И сам я, возвратившийся из странствий,
Не замечал, что вместе мы плывем
Во времени, увы, а не в пространстве.
Летучим снегом сделавшись, вода
Легла на Землю черную устало,
И ранние настали холода,
Когда внезапно матери не стало.
Отцу здесь горько было одному, —
Он сгорбился и высох от страданий,
Но был он педантичен, и в дому
Поддерживал порядок стародавний.
Сияла так же люстра над столом,
Смотрел с портрета на вошедших Пушкин,
Сияли статуэтки за стеклом, —
(Мать с юности любила безделушки).
Пора спешить – машина ждет внизу.
Воспоминаньем сердца не утешу.
Я вещи в новый дом перевезу,
И люстру над столом своим повешу.
Пускай они врастают в новый быт,
И новое приобретают имя.
Пусть будет факт потомками моими,
Столь очевидный для меня, забыт,
Что этот рог смешной из хрусталя,
Резной орел из дерева и кресло, —
Не вещи, а обломки корабля,
Которому не суждено воскреснуть.
7
Меняет время цвет лица.
Различны старики, и все же,
Они на моего отца
Теперь становятся похожи.
Где их теперь ни встречу я,
Мне в каждом видится родное, —
Как будто летние края
Зима сровняла белизною.
Любви цветочная пыльца,
Загар дорог и копоть боя, —
А время грим сотрет с лица,
И каждый станет сам собою.
Мне всех талантов и ума
Дороже право первородства:
Пусть и во мне найдут с ним сходство,
Когда придет моя зима!
8
Покинут сыном, схоронив отца,
Сижу один, невесел и немолод.
Из двух дверей смертельный дует холод,
Попахивая близостью конца.
Перед закатом пасмурного дня
Я собираю прошлого осколки,
Старательно и бережно, поскольку
Нет будущего больше у меня.
Пытаюсь лица близких различить
На пожелтевших выгоревших снимках.
Как увязать оборванную нить?
Как прошлое увидеть через дымку,
Что пахнет дымом детства моего,
Отсвечивает вспышками пожара?
Лет восемьдесят разберешь, пожалуй,
А дальше не отыщешь никого.
Смотрю я понапрасну в черноту
Стеклянных довоенных негативов:
Мой род сгорел, как листья на ветру,
Ушел в песок, не сохранив архивов.
Шумит на ветках новая листва,
Плод современный зелен до оскомин,
И как Иван, не помнящий родства,
Я одинок, беспомощен и темен.
9
И все же есть моя земля, —
Теперь я знаю это точно.
Там за канавою проточной,
Где царскосельские поля
Глухой обрезаны стеной,
Увенчанной вороньим криком,
В аэропорте невеликом,
Где отлетают в мир иной.
Там меж деревьев вековых
Кружат окрестные метели,
Там у подножья старой ели
Приют родителей моих.
Среди безлюдных этих мест,
От стен Софии за две мили,
Где могендовиды и крест
Сосуществуют в вечном мире,
В земле болотистой и грустной,
Чухонской, шведской или русской,
На склоне сумрачного дня,
Под рощей чахлой и нечастой,
В конце еврейского участка
Осталось место для меня.
10
За чертою оседлости горькой,
Посреди белорусских болот,
В том местечке на лысом пригорке,
Где ютился когда-то мой род,
Где нужду и лишенья терпели, —
Хуже не было их на Руси,
Иерархии жесткой ступени
Разделяли отверженных сих.
И в конце этой черни и пыли,
На последнем ее рубеже,
Музыканты и нищие были, —
Дальше нету ступени уже.
Не ищу себе предка дороже,
А хочу, чтобы в прошлых веках
Затесался в родню мою тоже
Оборванец со скрипкой в руках.
Я их вижу, худых и носатых,
Размышляющих о медяках,
В долгополых кафтанах, в заплатах,
На высоких смешных каблуках,
В тех шинках моего воеводства,
Где играли они до зари,
И смотрели на них с превосходством
Водовозы и золотари.
Помню с детства отцовскую фразу:
«Кем угодно, но не скрипачом!»
Как мне жаль, что я в жизни ни разу
Никогда не играл ни на чем!
Стану я одиноким и старым,
И судьба приплетется за мной,
Как Бетховен, в четыре удара,
Постучавши у двери входной.
В этот час, когда дверь моя скрипнет,
Я хочу умереть налегке,
Ощущая потертую скрипку
В потерявшей подвижность руке.