По яркости окраски это похоже на венки из бумажных цветов. Их продают на рынке около кладбища. Венки лежат на снегу, висят на стене сарая, стена мокрая, на крыше снег, день тихий послеснежный, это когда утром шел снег, а днем все белое и спокойное, венки среди снега очень красивые с бледно-голубыми, красными, фиолетовыми и зелеными цветами. Там еще были синие цветы, яркие и синие-синие.
На кладбище было очень хорошо, снег лежал на могилах, солнце светило сквозь деревья. Из церкви выносили покойников, всего их было семь. И каждый раз впереди шел человек, который нес крышку от гроба на голове. А перед этим я слышал разговор двух людей с фотоаппаратами.
— Какую выдержку давать?
— Дай двухсотку.
— Ты думаешь?
— Снега много.
— А диафрагма?
— Поставь четыре с половиной.
— Ты считаешь, что хватит?
— Хватит, сегодня светло.
Когда вынесли покойника и поставили гроб на специальный стол, фотограф взял табуретку и полез на сугроб. Он воткнул табуретку в снег, встал на нее и начал снимать умершего в гробу и родственников. Он снимал их немного сверху, чтобы все получились. Родственники стояли очень серьезные и строгие и смотрели кто куда.
Сегодня был очень хороший день, было тепло, и снег вокруг лежат такой чистый, белый и не городской, что я снял пап. то и почистил снегом пиджак. Утром я еще не знал, какой сегодня день. В комнате было, как в сумерках. У меня после водки болела голова и хотелось пить воду. А по радио передавали классическую музыку, женщина пела романс Даргомыжского «Она, как полдень, хороша». Я не открывал глаза, а лежат просто так, и это было похоже на детство, на то, что я маленький, и вернулся днем из школы, и сижу на кухне в валенках, и по радио передают классическую музыку, а за окном все белое от снега. Днем всегда передают классическую музыку, я всю жизнь слушаю ее днем, когда случается сидеть перед репродуктором.
На кладбище много смешных профессий, кроме фотографов, там есть художники, они пишут на шелковых и более дешевых лентах имена и от кого венок. На кладбище есть отдел эпсилографии <нрзб.>. В храме молодой священник читал за упокой. Он все делал серьезно и строго и ни на кого не смотрел. Я подумал: хорошо бы его совратить. Кто бы это сделал? Дая. Она бы его совратила. Он звонил бы ей по телефону и покупал коньяк, потому что Дая любит коньяк. А еще хорошо бы написать список своих врагов и отдать их этому парню, чтобы он прочел их за упокой. Живых — за упокой. Что бы с ними после этого произошло? Наверное, ничего. Но это приятно — отпевать врагов у алтаря.
Было много старушек, готовых умереть от старости. Мы все тоже умрем, но не от старости. Я хочу философствовать в такой хороший, редкий день. Мы очень плохо живем в молодости. Я всегда думаю, что все еще будет. Завтра? Нет, но будет, ежедневная жизнь — предисловие к празднику. Ничего не будет, это все неправда. Где оно, мое большое спокойствие к малым делам, равнодушное и веселое выражение лица? Его нет. Вчера я ездил к Защипиной, Я действительно любил ее, у меня стучало сердце, я уходил к реке и сидел, как дурак, над прозрачной водой. Я любил ее и заслуживал всего наилучшего. Оставим то, что было в прошлом, это ерунда. Но вчера я приехал, чтобы для себя проститься со своей юностью и с тем, что я сам выдумал и так улучшил по сравнению с подлинником. Подлый подлинник — это не про нее, это просто очень хорошо сочетается. А она девочка неумненькая и пошлая в дозволенном пределе. Я вчера смотрел, как она причесывается, и думал: за что я тебя любил, чего в тебе хорошего? Мне не нужно было напиваться, но я здорово напился и наблевал три умывальника по убывающей степени. А она пошла с Женькой спать. Хочется написать слово «стерва». Но я не знаю, как ей это понравится. Ну, конечно: ах, какая стерва! Теперь гораздо легче. Напиваться было не нужно, я зря напился. С гаданием было смешно. Мы сидели через стол, между нами Галя Ершова, и она гадала нам в отдельности, и нас в отдельности любили дамы и короли, по радио говорили о переписи, ты сидела с распушенной головой, и было ужасно плохо и трагично, как в будни.
Доска объявлений.
К ней в беспорядке приколоты кусочки бумага.
Кривые, дрожащие буквы…
Буквы складываются в слова.
Верните будильник людям из общежития!
Потерял штаны в библиотеке. Не смешно.
Штаны — спортивные.
У кого есть совесть — передайте на 1 актерский.
В самом низу — листок, вырванный из тетради. Он обрамлен неровной чернильной рамкой, вроде траурной. Делали ее от руки и второпях:
Деканат сценарного факультета с грустью сообщает, что на днях добровольно ушел из жизни
ШПАЛИКОВ ГЕННАДИЙ
Его тело лежит в Большом просмотровом зале. Вход строго по студенческим билетам. Доступ в 6 час., вынос тела — в 7.
После выноса будет просмотр нового художественного фильма!!!
Возле доски объявлений — несколько человек. Они что-то жуют. Голоса — совсем спокойные.
— Как это его угораздило?
— Говорят, повесился.
— Повесился?
— Ага, в уборной.
— Не кинематографично. Лучше бы с моста или под поезд. Представляешь, какие ракурсы?!.
Затемнение. Лестница перед просмотровым залом.
Толпятся люди с панками и портфелями.
Приглушенный говор.
Изредка поглядывают на часы — ждут.
К двери протискивается женщина. Она холодно смотрит перед собой и повторяет:
— Зря вы тут стоите, никого не пущу…
Это — Колодяжная.
Она привычно думает, что всё собрались ради ее просмотра. Ждет, что сейчас польются умоляющие слова, на которые она кратко и сильно ответит: «Нет!»
Но все молчат.
— Почему закрыт зал? Не срывайте просмотр по зарубежному кино!
— Понимаете, человек умер…
— Это — его дело, а у меня — расписание.
— Жаль беднягу — он не знал вашего расписания.
— Это меня мало интересует. Принесите справку с подписью Грошева и, пожалуйста, — устраивайте здесь хоть крематорий. Я буду только рада.
Она решительно открывает дверь и замирает на пороге.
— Да… Печально, ну что поделаешь — не будем терять времени. Пошли в малый зал.
Кучкой стоят сценаристы первого курса. Их печальные и мужественные лица как будто говорят: «Вот какие мы. Что нам смерть — раз, два и повесился. На то мы и писатели».
Впечатление такое, что каждый пришел на собственные похороны. Как всегда, первым высказался Вл. Злотверов с присущей ему твердостью и категоричностью.
ЗЛОТВЕРОВ: Не понимаю, что он этим хотел сказать. Но вообще — это в его духе. Цветочки, ландыши… Сен-ти-мент. Достоевщина, в общем. Я бы лично в принципе так не поступил.
КРИВЦОВ: Жаль.
ШУНЬКО: Мне тоже.
КРИВЦОВ: Я не хочу, понимаете, притворяться. Мы об этом до четырех утра ругались в общежитии. Дежурная, понимаете, дважды проходила. Я знаю одно: сам я пока не вешался и ничего определенного сказать не могу.
БЕКАРЕВИЧ: Кому как, а мне это нравится. Не будем вульгарны, как говорил Шиллер. Я бы сам давно сделал что-нибудь похожее — времени не хватает.
ШУНЬКО: Что так?
БЕКАРЕВИЧ: Завален этюдами.
Юра Авдеенко согласился с мнением старосты:
— Как кому, а мне это близко. Я еще в армии про такое думал. Что касается формы, можно, конечно, что-нибудь получше…
КРИВЦОВ: Например?
АВДЕЕНКО: Ну, не знаю — застрелиться, что ли?..
ШУНЬКО: Я понял тебя. На вечере. Между двумя танцами. На глазах потрясенной толпы. Правильно?
Утвердительный кивок головы.
ШУНЬКО: Не выйдет.
АВДЕЕНКО: Почему?
ШУНЬКО: Уже занято. Это — место Кафарова.
ГУБАЙДУЛЛИН: оставьте ваши плоские шутки. Я серьезно спрашиваю. Повесился. Ну что здесь хорошего? Красиво, да?
ЗЛОТВЕРОВ: Декларация.
ГУБАЙДУЛЛИН: Вы мне детально объясните, а то какой-то культ личности получается. Теперь же все вешаться будут.
— Да в самом деле, вообще то говоря, где-то в глубине души, в подтексте, я всегда был против самоубийств, — согласился принципиальный Юра Авдеенко.
ШУНЬКО: Что вы спорите? Хорошо, плохо, как мухи в банке. Я так считаю: самоубийство — это просто плагиат. Ничего оригинального. Меня эта смерть не обогатила.
Подходит Кафаров. Он закутан в полосатый шарф.
ШУНЬКО: Ничего нового я из нее не вынес.
КАФАРОВ (в тон): Она не очистила тебя перед человечеством…
ШУНЬКО: А-а-а, пришел? Что скажешь?
КАФАРОВ: Все по-прежнему. Покойный был трепач. Лирик-спекулянт…
ШУНЬКО (заканчивая): И вообще, я, Кафаров, гораздо лучше…
КАФАРОВ: Не ерунди. Я ему стихи посвятил.
ШУНЬКО: Со змеей?
КАФАРОВ: Можешь упражняться в остроумии на Данисо — он все равно не понимает. Слушайте.
НА СМЕРТЬ КОЛЛЕГИ
Ода
Что-то загрустилось мне на юге,
Там, где пляшут тени, хорошо.
Ты ушел от нас, подобно вьюге,
И, конечно, вовремя ушел.
В петлю лезь или об стенку бейся,
Но тобой написана мура,
В общем, на бессмертье не надейся,
Малая Медведица пера.
ПАВЛОВ: Брось трепаться. Хороший был парень. Общественник. Перед смертью за 8 месяцев в комсомол уплатил. Очистился — ив петлю. Хороший парень.
Все молчат. Довод убедительный. В углу, как всегда, молча стоит Толя Корешков. Он уже в плаще.
ПАВЛОВ (вздохнув, деловито): Нужно будет остаться сегодня. Значит, водки купить, закуски. В общем, скинемся но десятке. Как смотрите?
Общий гул голосов:
— Поощрительно…
ПАВЛОВ: Тогда я — в магазин.
— А как же с прощанием?
ПАВЛОВ: Я с ним по комсомольской линии простился.
В стороне отдельной кучкой стоят близкие нам киноведы.