Стихи про меня — страница 27 из 59

В оценках Олейникова сочетаются снижение до застольного хохмача и возвышение до настав­ника жизни. Анна Ахматова, по свидетельству Л.Гинзбург, "думает, что Олейников — шутка, что вообще так шутят". Лев Лосев пишет: "Он — про­рок и обличитель, взыватель к совести. Такова была его роль в поэзии".

Быть может, значение Олейникова инструментальнее и обыденнее, а значит, важнее: он наводит порядок. В стихах и в головах.

Не тот порядок, когда в шеренгу и равняйсь, а тот единственно достойный и в конечном счете единственно приемлемый в человеческом и ли­тературном общежитии, когда каждый сам по себе. Самой своей легко узнаваемой яркостью Олейников учит быть против пошлости даже не столько по эстетическим мотивам, сколько по ве­лению самолюбия и гордости. Не строиться в об­щий ряд, не становиться в очередь — за селедка­ми с крупой, за сюжетами, мнениями, словами.

Разумеется, и здесь здравый смысл: существо­вание в непохожем одиночестве — сохраннее и долговечнее. Если не при жизни, то за ее преде­лами.

В его сочинениях, помимо прочих поучитель­ных образцов и точных попаданий, продуманно дозированная смесь жизни и смерти. В том же 32-м, когда написан "Неблагодарный пайщик" — простая доходчивая эсхатология: "...Страшно жить на этом свете, / В нем отсутствует уют, — / Ветер воет на рассвете, / Волки зайчика гры­зут... / Все погибнет, все исчезнет / От бациллы до слона — / И любовь твоя, и песни, / И плане­ты, и луна".

Но и такое тоже в 32-м: "Вижу смерти прибли­женье, / Вижу мрак со всех сторон / И предсмерт­ное круженье / Насекомых и ворон".

В этом стихотворении — "Шуре Любарской" — семнадцать строф. Шестнадцать ёрнических, с са­мого начала: "Верный раб твоих велений, / Я влюб­лен в твои колени /И в другие части ног — / От бедра и до сапог". Одна — трагическая, о близости смерти. Снова характерно олейниковское смеше­ние стилей, но — по-другому. Трагедия вплетается как кодированное послание в бытовое письмо, про­износится с той же ухарской интонацией и с тем же беззаботным выражением лица. Вдруг стано­вится понятно, что стилистическая смесь не лите­ратурный прием, а мировоззрение. Судьба.

Лидия Жукова рассказывает, как Ираклий Андроников 3 июля 1937 года утром увидел на питерской улице Олейникова. "Он крикнул: "Коля, куда так рано?" И тут только заметил, что Олейников не один, что по бокам его два типа с винтовками... Николай Макарович оглянулся. Ухмыльнулся. И все!"

Мучительно странно выглядит это слово — "ухмыльнулся" — в передаче страшного события.

Ну, "улыбнулся", пусть "усмехнулся" — это же последний раз, больше его никто не видел. Од­нако и приятель Андроников в описании, и близ­кая знакомая Жукова в пересказе, безусловно, точны в выборе слова. Нам никогда достоверно не выяснить, как оно было на самом деле. Но все, что мы знаем об Олейникове из его стихов — на самом деле подтверждает, что по дороге на смерть он ухмыльнулся.


ШКОДА ЛАСКИ

Марина Цветаева 1892—1941


Тоска по родине! Давно

Разоблаченная морока!

Мне совершенно все равно —

Где совершенно одинокой

Быть, по каким камням домой

Брести с кошелкою базарной

В дом, и не знающий, что — мой,

Как госпиталь или казарма.

Мне все равно, каких среди

Лиц — ощетиниваться пленным

Львом, из какой людской среды

Быть вытесненной — непременно —

В себя, в единоличье чувств.

Камчатским медведём без льдины

Где не ужиться (и не тщусь!),

Где унижаться — мне едино.

Не обольщусь и языком

Родным, его призывом млечным.

Мне безразлично — на каком

Непонимаемой быть встречным!

(Читателем, газетных тонн

Глотателем, доильцем сплетен...)

Двадцатого столетья — он,

А я — до всякого столетья!

Остолбеневши, как бревно,

Оставшееся от аллеи,

Мне все — равны, мне всё — равно,

И, может быть, всего равнее —

Роднее бывшее — всего.

Все признаки с меня, все меты,

Все даты — как рукой сняло:

Душа, родившаяся — где-то.

Так край меня не уберег

Мой, что и самый зоркий сыщик

Вдоль всей души, всей — поперек!

Родимого пятна не сыщет!

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,

И все — равно, и все — едино.

Но если по дороге — куст

Встает, особенно — рябина...

Май 1934

Рябины кругом было полно, но всегда и только — деревья, а не кусты. Я уже читал у Лермонтова про львицу с гри­вой, понимал, что с поэта научный спрос невелик, но все-таки. Спросил про куст у взрослого образованного знакомого, тот протер очки старым носком и завел о поэти­ческом мире, который возможно судить лишь по его собственным законам, стало скучно. Так и ре­шил — ошиблась, с кем не бывает.

Однако Цветаева, как выясняется — знала. В 35-м она пишет знакомой, что к ней пристают: "А разве есть кусты рябины? Я: — Знаю. Дерево".

Если знала, зачем породила заведомо небы­валого ботанического монстра? Сразу отмахнем­ся от подгонки под рифму: не тот калибр стихо­творца. Но если неправда внесена сознательно, это нарушает, если не опровергает, традицион­ное понимание стихотворения: что последние две строки написаны как идейный противовес предыдущим тридцати восьми. А если не в про­тивовес, но в продолжение, в подкрепление, в парадоксальное усиление?

Займемся цветаевской флорой.

Рябиновые коннотации у нее всегда — резко отрицательные: горечь, обида, несчастная судь­ба, причем именно русская несчастная судьба. Даже та рябина, которая росла в день ее рожде­ния: "Красною кистью / Рябина зажглась. / Пада­ли листья. / Я родилась". Даже оттуда, из безмя­тежного младенчества — образ: "Жаркой рябины / Горькую кисть". И дальше в хронологии — "Ряби­ны / Ржавой..." (неаппетитно: даже пробовать не надо, чтобы припомнить, что горькая); "Зачем моему / Ребенку — такая судьбина? / Ведь русская доля — ему... / И век ей: Россия, рябина..."; "Го­речь рябиновая"; "В роще обидонька / Плачет рябинушкой"; "Рябина — / Судьбина / Горькая... / Рябина! / Судьбина / Русская".

Теперь взглянем на растительность вокруг "Тоски по родине". В том же 34-м году написаны и "Деревья", и "Куст".

В первом случае — образы тревожные, враж­дебные: "Деревья с пугливым наклоном", "Дере­вья бросаются в окна", "Деревья, как взломщи­ки", "Деревья, как смертники". (Да и раньше еще: "У деревьев — жесты трагедий", "У деревьев — жесты надгробий...")

В другом случае — воплощение спокойствия и гармонии: "Полная чаша куста", "А мне от кус­та —тишины: / Той — между молчаньем и речью", "Такой от куста — тишины, / Полнее не выра­зишь: полной".

Суммируем. Дерево + рябина, то есть существу­ющее в действительности дерево рябина — удвое­ние российского негатива. Куст + рябина — попыт­ка уравновешивания, выравнивания эмоций, но куст рябина — то, чего в действительности нет.

Нет такой рябины, но тогда и противопостав­ления последних двух строк всему предыдущему стихотворению — нет.

Лидия Чуковская рассказывает, что за четы­ре дня до смерти, в Чистополе, Цветаева читала "Тоску по родине" без последней строфы, оборвав стихотворение. Чуковская дает привычно резон­ное объяснение: в отчаянии и тупике Цветаева не хотела произносить последние две строки, в которых виден просвет. Но если не такой уж это просвет? Если изначально речь шла о том, чего и быть не может?

"Как правило, заканчивающий стихотворе­ние поэт значительно старше, чем он был, за него принимаясь", — пишет Бродский в эссе о Цветае­вой. А если не закончить стихотворение? Значит ли это попробовать остановить время, попытать­ся отсрочить приход неизбежного? Может, по­тому Цветаева в Чистополе и не дочитала "Тоску по родине"?

Стихотворение в целом, до требующих особого толкования последних строк, — манифест само­стояния. Мгновенно запоминающиеся емкие и точные образы временем превращены в цитаты-формулы, что случается только с великими сти­хами. Горькие и гордые слова, очень спокойные в своей беспросветности: "Мне совершенно все равно — / Где совершенно одинокой / Быть..." Через несколько лет такой мотив вовсю зазвучал в литературе у Камю и Сартра, но через несколь­ко лет. Этих писателей подтолкнула война, как прежде на религиозных экзистенциалистов по­влияла Первая мировая. Цветаевой не нужны были войны, чтобы препарировать одиночество, лаконично и четко провести чистый лаборатор­ный срез: без признаков, мет и дат — одна экзистенциальность, она же душа.

С учетом же всех трех видов обстоятельств месга, времени и образа действия — в "Тоске по родине" доведена до крайнего предела традици­онная для эмигрантской поэзии, прозы, публи­цистики тема: Россия в нас, Россию мы унесли с собой.

В письмах Цветаевой этот известный тезис варьируется постоянно: "Если есть тоска по ро­дине — то только по безмерности мест...", "Не Россией одной жив человек... Россия во мне, не я в России...".

Елизавета Тараховская приводит ее слова в разговоре о ностальгии: "Моя родина везде, где есть письменный стол, окно и дерево под этим окном". В 1925 году Цветаева отвечает на анкету журнала "Своими путями": "Родина не есть услов­ность территории, а непреложность памяти и кро­ви". И дальше — уже конкретно о себе: "Лирикам же, эпикам и сказочникам, самой природой твор­чества своего дальнозорким, лучше видеть Россию издалека — всю — от Князя Игоря до Ленина, — чем кипящей в сомнительном и слепящем котле настоящего. Кроме того, писателю там лучше, где ему меньше всего мешают писать (дышать)".

Это общеэмигрантское самосознание у Цве­таевой усугубляется крайним поэтическим ин­дивидуализмом и бытовой эксцентрикой, что выделяло ее в любой среде, отчуждало. В ней было всё необычно: манера речи, неожиданные вспышки приязни-неприязни, домашняя обста­новка (мемуаристы с изумлением пишут об ог­ромном мусорном баке посреди жилой комнаты), обиходная несовременность (боялась автомашин, эскалаторов метро, не пользовалась лифтом, не любила и толком не умела обращаться с телефо­ном), внешность (регулярно брила голову, не­смотря на протесты мужа).